Джон Китс, частый гость Британского музея, не раз видел греческие вазы и их эскизы, на которых изображался один и тот же сюжет: за юной девой гонится бык. Эта сцена так его поразила, что он написал в своей знаменитой «Оде греческой вазе»{78}: «То смертных силуэты иль богов? Темпейский дол или Аркадский луг? Откуда этот яростный экстаз? Что за погоня, девственный испуг?»[3] В отличие от многих современных критиков и знатоков тех «похищений», что висят на стенах картинных галерей, британский поэт начала XIX в. прекрасно понимал, что девы с античных изображений вовсе не обязательно стремились потакать желаниям быков и прочих существ. Тем не менее он тоже писал о «яростном экстазе», хоть и противопоставлял его «строгой весталке тишины», как он именует вазу, на которой изображена сцена похищения. Эта урна – «молчунья», однако именно благодаря ей мы узнаем о событиях прошлого, поскольку на ней «старины красноречивый след запечатлен». Так Китс смело, хотя и завуалированно, включает в стихотворение мотив безмолвных жертв и красноречивых изображений, которыми полнится история культуры классической эпохи.
Этот сюжет порождает и другие ассоциации: глубинная аналогия между похищенной Европой и геополитическими реалиями напрашивается сама собой, пусть даже связь между мифологической и географической Европами не вполне ясна. То есть Европа и как континент, и как совокупность стран, входящих в Европейский союз, носит имя мифологической жертвы похищения. Есть какая-то зловещая ирония в названии книги Линн Николас о расхищении произведений искусства нацистами: «Похищение Европы: Судьба европейских сокровищ в Третьем рейхе и в годы Второй мировой войны» (The Rape of Europa: The Fate of Europe's Treasures in the Third Reich and the Second World War, 1994). Бывшая комиссар ЕС австрийка Бенита Ферреро-Вальднер, без сомнений, видела некоторую странность в том, что европейский континент гордится связью с таким сомнительным мифом, и невольно усугубила это впечатление, намекнув, что тезка современной Европы была непорядочной женщиной. «Ваша аналогия с мифом вполне допустима, – сказала она. – Само наше название происходит из мифа: Европой звали прекрасную девушку, похищенную богом Зевсом в обличье быка. Но сегодняшняя Европа, как бы прекрасна она ни была, таких вольностей себе уже не позволяет»{79}. Неудивительно, что большинство европейских политиков крайне редко упоминают связь между своим континентом и похищенной Зевсом девой, – однако перед зданием Совета Европейского союза в Брюсселе можно увидеть статую Европы, триумфально скачущей вперед на неоседланном быке.
Британский антиковед Мэри Бирд напоминает нам, что первый задокументированный случай, когда мужчина заставляет женщину молчать (указывая ей на то, что женщинам не пристало публично высказывать свое мнение), мы обнаруживаем в «Одиссее» Гомера. Происходит это в сцене, когда Пенелопа, услышав песню о тяготах, которые выпали греческим героям на пути домой, приходит из своих покоев в дворцовый зал, где пируют мужчины. Она просит певца спеть о более радостных событиях, но получает строгую отповедь. Ее сын Телемах велит ей удалиться в свои покои и заниматься «как должно, порядком хозяйства, пряжей, тканьем… говорить же не женское дело, а дело мужа, и ныне мое»{80}. Это унизительное наставление, обращенное от сына к матери, может, и не отражает взгляды самого Гомера, но многое говорит о положении женщин в Древней Греции и Риме: пусть они и не были совсем лишены права голоса, но высказываться в обстановке, хоть сколько-то приближенной к публичной сфере – даже внутри собственного дома, – не могли. И каким же «делом» им полагалось заниматься? Прядением, ткачеством и прочим рукоделием.
Впрочем, и в XVIII в. такой ученый муж, как Сэмюэл Джонсон, заявлял своему биографу Босуэллу: «Сэр, читающая нравоучения женщина сродни стоящей на задних лапах собаке: удивительно не то, что она этого не умеет, а то, что за это берется»{81}. Пусть женщинам тогда и не было официально запрещено высказываться на публике, но любая попытка сделать это воспринималась как комическое действо – ведь для всех было очевидно, что женщина генетически неспособна сравниться с мужчиной в столь естественном для него занятии.
Все эти похищенные мифологические героини, не имеющие возможности выразить словами свой протест, лишены в дошедших до нас источниках не только голоса, но и сознания: рассказчики не удосуживаются поведать нам о том, как жертва насилия сама воспринимает случившееся. Возьмем, к примеру, историю о прекрасной Данае, зачавшей от Зевса сына Персея, – этот сюжет был зафиксирован в I или II в. н. э. в мифографическом труде Псевдо-Аполлодора «Библиотека». Акрисий, отец Данаи, узнает от оракула, что будет убит сыном своей дочери: «Испугавшись, Акрисий соорудил под землей медный терем и стал стеречь в нем Данаю. Некоторые говорят, что ее совратил Пройт [ее дядя], откуда и ведет свое начало вражда между ними; другие же сообщают, что Зевс, превратившись в золото, протек через крышу к Данае и, проникнув в ее лоно, сошелся с ней»{82}. Эдит Гамильтон отмечает, что нам так и не рассказывают о том, как Даная узнала в золотом дожде Зевса и как вообще она восприняла его визит{83}. Ее без вины сажают под замок, оплодотворяют без ее согласия, а позже отправляют с сыном в открытое море – она раз за разом становится безмолвной жертвой патриархальной власти в лице собственного биологического отца, а также отца богов. Но мы так ничего и не узнаем о ее внутреннем мире. В относительно свежем авторитетном энциклопедическом труде под названием «Классическая традиция» (The Classical Tradition) вся личность Данаи сводится к одному определению: «возлюбленная Зевса»{84}.
В западной постклассической культуре сюжет о Данае оброс смыслами и получил провокационные интерпретации. Согласно одной из них, Данаю следовало воспринимать как символ чистоты и непорочности – «оберегавшая» ее подземная темница (которая часто заменялась на башню), соответственно, превращалась тогда в аллегорию Целомудрия. Но в определенный момент дело приняло иной оборот. В 1388 г. монах Доминиканского ордена Франциск де Реца написал: «Если Даная зачала от Юпитера, принявшего облик золотого дождя, разве не могла и Дева Мария родить Христа, зачав от Святого Духа?»{85} Иначе говоря, Даная, как убежден выдающийся историк искусства Эрвин Панофский, могла послужить языческим прообразом Девы Марии, что лишний раз подчеркивает существующее в культурной традиции странное навязчивое стремление к воспроизведению некоторых сюжетов. Делая акцент на зачатии, пусть даже непорочном (по крайней мере в одном из этих двух случаев), де Реца проторил путь спекуляциям о необычной форме сексуального контакта, подразумевающейся в библейском тексте.
Артемизия Джентилески. Даная (1612)
В своей «Генеалогии языческих богов», написанной в конце XIV в., Джованни Боккаччо избрал ту трактовку истории Данаи, которая уже получила распространение в Средние века: тогда из символа целомудрия Даная постепенно превращалась в блудницу. Боккаччо закрепил эту тенденцию, повторив бытующие схоластические россказни, будто греческая красавица была прельщена золотом или из чисто прагматических соображений заключила сделку с Зевсом, чтобы он помог ей выбраться из темницы «в обмен на соитие»{86}. Теперь нетрудно догадаться, какой смысл в свою картину 1799 г. вложил французский живописец Анн-Луи Жироде-Триозон. Чтобы отомстить известной актрисе за отказ оплачивать предыдущий портрет, Жироде-Триозон написал новый, где изобразил ее в роли Данаи, ловящей золотые монеты (очевидно, от любовников) в платок, который она держит над коленями. История Данаи в различных интерпретациях стала почти буквальным воплощением дихотомии «Мадонна/блудница» – при этом сама древнегреческая царевна оказалась лишена права голоса и неспособна как-либо повлиять на то, каким ее образ останется в веках.