Мучимая воспоминаниями об этой не поровну разделенной преданности и исходя из характерного для нее ощущения жестокой взаимности воздаяния, определяющей отношение греха и расплаты, свободной воли и судьбы, Цветаева в стихотворении «Две руки, легко опущенные…» пытается мифологизировать смерть Ирины, переосмысляя трагедию как невольное следствие собственного предпочтения поэзии жизни, тем самым вновь утверждая свою поэтическую судьбу. Эта мысль воплощена в символическом разведении рук: «Две руки – и вот одна из них / За ночь оказалась лишняя». Символический конфликт между правой и левой рукой поэта часто выражает глубокий психологический разлом между двумя аспектами – человеческим и поэтическим – цветаевского «я»[369]. Таким образом, в стихотворении «Две руки, легко опущенные…» ее вина имплицитно представлена как вина бессмертного существа перед страдающими и умирающими смертными, – это вина не каузальная (в чем ее упрекают некоторые критики), а экзистенциальная, – поэтому стихотворение, при всем своем личном характере, оказывается глубоко философским. Поэтически переосмысляя смерть Ирины, Цветаева видит свою вину не столько в том, что ею сделано или не сделано для спасения дочери, сколько в том, что́ она есть такое. Здесь происходит философское расширение самого понятия моральной ответственности – расширение, подразумевающее, что сама Цветаева пересекла черту, отделяющую области божественного или нечеловеческого.
Очевидно, что Цветаевой легче взять всю ответственность на себя, чем примириться со случайностью Ирининой трагедии. Судьба для Цветаевой должна иметь форму и смысл: судьба должна быть поэтической. В реальности Цветаева находилась в тот период в крайне трудном положении. Возможно, был шанс предотвратить смерть Ирины, но предвидеть ее было невозможно; не была она и чем-то необычным: подобные смерти детей, которых отчаявшиеся родители отдавали в те голодные годы в приюты, носили характер почти эпидемии. Однако охваченная отчаянием Цветаева – как поэт – пытается придумать эстетически приемлемое (пусть при этом и морально чудовищное) объяснение постигшей ее дочь ужасной, ужасающей судьбы. Поэзия – единственный для Цветаевой способ справиться с жизнью и единственное средство выражения острой эмоциональной боли – именно в этой неадекватности ее вина, если таковая есть.
Моральная ответственность, которую Цветаева чувствует перед своей старшей дочерью Алей, совсем иного рода. Помня, что ее собственная мать вдохнула в нее такую болезненную художественную и романтическую неудовлетворенность, которой хватило на целую жизнь страданий, сама теперь ставшая взрослой Цветаева, вовсе того не желая, терзает свою старшую дочь самой силой своей любви[370]. Терзание поэзией для Али – то же, чем было для Цветаевой в детстве терзание музыкой. Когда летом 1921 года Аля ненадолго уезжает к друзьям, Цветаева с безжалостной трезвостью размышляет о том, какое облегчение должно быть чувствует ее дочь, выйдя из сферы материнского влияния:
«Я не скучаю по Але, – я знаю, что ей хорошо, у меня разумное и справедливое сердце, – такое же, как у других, когда не любят. Пишет редко: предоставленная себе, становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь – боль в ее жизни, боль ее жизни). Пишу редко: не хочу омрачать, каждое мое письмо будет стоить ей нескольких фунтов веса, поэтому за почти месяц – только два письма. <…> Начинаю думать – совершенно серьезно – что я Але вредна. <…> Аля с другими смеется, а со мной плачет, с другими толстеет, а со мной худеет. <…> Без меня она, конечно, не будет писать никаких стихов, не подойдет к тетрадке, потому что стихи – я, тетрадка – боль» (6: 181–182).
В цикле из двух стихотворений, посвященных Але в октябре 1919 года («Але», 1: 485–486), Цветаева сокрушается о той творчески доминирующей, почти садистической роли, которую она играет в хрупком сознании своей дочери. В первом стихотворении цикла Цветаева использует метафору вынужденного балансирования на натянутом над бездной канате:
Ни кровинки в тебе здоровой. —
Ты похожа на циркового.
Вон над бездной встает, ликуя,
Рассылающий поцелуи.
<…>
Что, голубчик, дрожат поджилки?
Все как надо: канат – носилки.
Разлетается в ладан сизый
Материнская антреприза.
Этот «канат» – тот самый, по которому ходит над бездной в своей поэзии сама Цветаева. Ставка в поэтической игре, – и она отчетливо сознает это – рискованна не только для ее собственной жизни и благополучия, но и для восприимчивого, уязвимого создания, столь ей близкого.
Если сама Цветаева – мускулистый поэтический акробат, то Аля в ее изображении напоминает знаменитых истощенных циркачей Пикассо. «Материнская антреприза», разлетающаяся в сизый ладан[371], – это одновременно и поэтическая азартная «игра» Цветаевой на жизнь и на смерть, где сценой служит ее собственное существование, и ее непоэтическое, человеческое дитя Ариадна, силой втянутое в представление. Два эти значения неразделимы: восторженный метафизический прыжок Цветаевой – это и страшное, ломающее кости, останавливающее дыхание падение ее дочери в слишком реальную бездну. Более того, суровое наставничество Цветаевой, направленное на то, чтобы стереть в сознании дочери ограничения женского пола, против которых Цветаева сама всю жизнь восставала, приводит во втором стихотворении цикла «Але» к неожиданно ужасным результатам:
Упадешь – перстом не двину.
Я люблю тебя как сына.
Всей мечтой своей довлея,
Не щадя и не жалея.
Я учу: губам полезно
Раскаленное железо,
Бархатных ковров полезней —
Гвозди – молодым ступням.
А еще в ночи беззвездной
Под ногой – полезны – бездны!
Первенец мой крутолобый!
Вместо всей моей учебы —
Материнская утроба
Лучше – для тебя была б.
Это стихотворение, приведенное здесь целиком, замечательно своей безжалостной честностью; Цветаева себя не щадит и не жалеет так же, как свою дочь. Ее наставничество пристало бы святому или мученику, но не чувствительной девочке, пусть даже сверх-восприимчивой. Одно из детских стихотворений самой Али, которые Цветаева поместила в своей книге «Психея», красноречиво говорит о том, в каком напряжении пребывал ребенок, росший с такой матерью:
Вы стоите как статуя старая
Оперевшись на саблю.
И я, листик с кленового дерева,
Облетел к суровым ногам[372].