Читая первое письмо Рильке, Цветаева еще не знала, что поэт болен лейкемией, которая и сведет его в могилу всего полгода спустя, – собственно, то, что он описывает в этом письме как недавнюю увеселительную поездку в Париж, на самом деле представляло собой пребывание в санатории. Не ясно, в какой именно момент Цветаева узнала о недуге Рильке; в письмах к нему она деликатно удерживается от ламентаций по поводу той неизбежной боли, которую причинит ей его уход. Во всяком случае, Рильке давал достаточно намеков, а Цветаева, всегда столь восприимчивая и наделенная даром предвидения, не могла не осознавать серьезность его состояния. Однако большинство комментаторов переписки Цветаевой с Рильке исходит из обратного предположения; более того, письма, которыми обменялись Цветаева и Рильке летом 1926 года, рассматриваются как глухое противостояние ее докучливой страсти и его благовоспитанного, но смущенного и отстраненного сопротивления ее желаниям. В результате внимание исследователей оказалось сфокусировано главным образом на моментах отчуждения между двумя поэтами. То, что Рильке охотно включился в переписку, воспринимается как акт снисхождения к Цветаевой, находившейся, как предполагается, в отчаянном состоянии, окончание же переписки интерпретируется как логический итог их органического эмоционального несовпадения.
Я же, напротив, утверждаю, что не только внезапный обрыв переписки в сентябре 1926 года, но и более ранний майский перерыв, не были следствием несхожести или непонимания – напротив, эти перерывы свидетельствуют о том, что Цветаева, не говоря об этом прямо, все более осознавала болезнь Рильке. Пианист Артур Шнабель однажды сказал: «Ноты я играю ничем не лучше любого другого пианиста. Но паузы между нотами – о, вот где таится искусство!»[208]. Перерывы в переписке Цветаевой и Рильке столь же красноречивы, как и слова, а иногда даже более, ибо они обнажают пределы того, что может быть выражено человеческим языком, и таким образом свидетельствуют о невысказанном со-чувствовании двух поэтов, залоге подлинности их связи. Поэтому, читая переписку Цветаевой и Рильке, я буду акцентировать внимание на провалах, промежутках, умолчаниях как неотъемлемых элементах коммуникации. Кроме того, я постараюсь показать, что эта переписка представляет собой еще одну часть той симфонии поэтической мифологии, которую Цветаева непрестанно разрабатывала, – эта часть начинается с репризы ранних тем, которые постепенно претерпевают столь решительные вариации, что образуется совершенно новая мелодия.
Итак, поначалу Рильке, несмотря на ослепительную громадность его фигуры, входит в мифологию Цветаевой как тень Пастернака[209]. Рильке лишь постепенно отделяется в ее сознании от Пастернака и вырастает до целостного, независимого существа. Иными словами, в мифопоэтической системе Цветаевой собственный миф он обретает не сразу. Цветаева постепенно переводит вектор своей творческой энергии с отказа от живого (Пастернака) к страстному приятию умирающего и, позже, мертвого (Рильке). В поэтике Цветаевой образ Рильке проходит две отчетливые фазы метаморфозы, которые я рассматриваю в этой главе. Переписка поэтов фиксирует первую фазу, где Цветаева исходит из ошибочного предположения о том, что Рильке будет отличаться от Пастернака тем, что с ним, в отличие от Пастернака, у нее произойдет реальная встреча. Подсознательное понимание того, что встрече этой не суждено осуществиться, определяет тональность заключительной части этого этапа и оформляет поэму «Попытка комнаты» (3: 114–119), написанную в начале июня 1926 года.
Вторая и главная фаза в процессе мифопоэтического усвоения образа Рильке начинается как реакция на его внезапную кончину 29 декабря 1926 года. Хотя Цветаева, по-видимому, предвидела это событие, оно оказало на нее воздействие, сравнимое по силе с тем, что она испытала полугодом ранее, при вхождении Рильке в ее жизнь. В этой фазе она отказывается от прежних упований – ожидания грядущей, посмертной встречи с Пастернаком и будущей, в этой жизни, встречи с Рильке. В двух великолепных поэмах, «Новогоднее» (3: 132–136) и «Поэма воздуха» (3: 137–144), стремясь вслед ускользающей душе Рильке, Цветаева достигает крайних пределов человеческого языка, осуществляя актуальное внетелесное соединение с умершим поэтом, которое, парадоксальным образом, оказывается более осязаемым и непосредственным, чем ее близость с кем-либо из живых. Смерть Рильке как бы «врачует» все несовместимые разломы и противоречия ее поэтики. Поэтически соучаствуя в смерти Рильке, Цветаева в своих текстах покидает пределы тела, быта и физической реальности, замещаемые чистыми абстракциями[210].
Таким образом, она обретает новую, ранее недоступную, полноту, метафорой которой служит динамичный, расширяющийся, распахнутый круг. Вертикальный поэтический вектор, требовавший быстровоспламеняющегося топлива для удачного запуска в потустороннее, сменяется обнадеживающей, волнообразной закругленностью. От тех бинарных оппозиций, которые раньше давали импульс ее поэзии, не остается и следа, ибо смерть из окончательного поражения превращается в окончательную идиому духовного освобождения[211]. Посмертное общение Цветаевой с Рильке и принятие ею беспредельного резонанса смерти – это вершина ее поэтического пути. Однако осуществление мечты оказывается крайне двусмысленным с земной (то есть смертной) точки зрения. Ибо, как мы увидим, в абсолютности слияния с ушедшим Рильке она обрывает все якоря, удерживавшие ее в этой жизни.
Протест против «Нет»: Письма Цветаевой к Рильке
Получив первое великодушное письмо Рильке, Цветаева, конечно, менее всего думала о том, что он может вскоре умереть[212]. Первоначальные деликатные намеки Рильке на состояние его здоровья почти наверняка прошли мимо нее. Хотя Рильке и упоминает о своем прошлогоднем посещении Парижа, он не рассказывает ни о длительности пребывания (восемь месяцев), ни о том, что оно было предпринято по медицинским показаниям. В письме от 10 мая он сообщает, что с декабря находится в санатории, однако по-прежнему не признается в серьезности своего состояния. И даже рассказав о том, что болен, Рильке, вновь обращаясь к этой теме в письме от 17 мая, весьма уклончив в описании характера своего недуга, описывая его скорее как болезнь духа, а пребывание в санатории объясняя желанием повидать старых друзей: «…впервые в жизни, и как-то каверзно, мое одиночество обернулось против меня, уязвляя физически и делая мое пребывание наедине с собой подозрительным и опасным <…>. Поэтому сейчас я здесь <…>»[213]. Впрочем, постепенно Цветаева несомненно начинает понимать правду. Ее метафизические инстинкты развиты настолько хорошо, что позволяют ей – часто помимо воли – провидеть будущее.
Однако она упорно игнорирует призрак смерти, грозящий в любую секунду вторгнуться в ее новую дружбу; она продолжает писать Рильке так, будто ничто не способно их разделить. Такое поведение свидетельствует не о неведении Цветаевой о бедах Рильке (собственно, она прямо спрашивает в письме от 13 мая, как давно он болеет), а, напротив, представляет собой намеренную, одновременно деликатную и упрямую реакцию: она уважает уклончивость Рильке (свидетельствующую о его настойчивом стремлении к приватности – стремлении, прекрасно ей понятном) и вместе с тем восстает против жестокой реальности, от которой Рильке, в свою очередь, пытается ее защищать. Ее нежелание говорить о болезни Рильке – проявление характерно русского суеверия: того, о чем не говорят, как бы и нет. Возможно, только силой своего желания не потерять Рильке она надеется отвести беду.
Первый обрыв в переписке двух поэтов случился после письма Рильке от 17 мая, того самого письма, где он впервые заговорил о своем недуге. В течение двух последующих недель Цветаева воздерживалась от ответа, изливая свою скорбь – в зашифрованном виде – в письмах к Пастернаку: «Рильке не пишу. Слишком большое терзание. Бесплодное. Меня сбивает с толку – выбивает из стихов <…>. Ему – не нужно. Мне – больно» (6: 253). Неверно проинтерпретировав ее сдержанность, исследователи решили, что Цветаева, по-видимому, восприняла слова Рильке о болезни как деликатный способ отпора. Принято считать, что Цветаева перестала писать Рильке в конце мая потому, что обиделась на его не очень внятное замечание, что даже если сам он (из-за своего физического состояния) какое-то время писать ей не будет, она должна продолжать писать ему[214]. Однако она прямо признается Пастернаку, что выражается тайнописью, то есть не открывает ему истинную причину своей скорби: «Борис, я не те письма пишу. Настоящие и не касаются бумаги» (6: 251). Заботливо памятуя о ценимой Рильке приватности и желая избавить Пастернака от того горя, которое испытывает сама, Цветаева утаивает в обобщенности лирических ламентаций те факты, которые начала обнаруживать. Кроме того, она и не могла бы обидеться на просьбу Рильке о снисходительности, поскольку сама в первом же письме освободила его от всяких обязательств: «Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время и знаю, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот»[215].