Когда над головой блеснут
Два пламенных крыла.
В 1915-м:
Заповедей не блюла, не ходила к причастью <…>
Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!
В 1918-м:
Закинув голову и опустив глаза,
Пред ликом Господа и всех святых – стою.
Сегодня праздник мой, сегодня – Суд.
<…>
Так, смертной женщиной, – опущен взор,
Так, гневным ангелом – закинут лоб,
В день Благовещенья, у Царских врат,
Перед лицом твоим – гляди! – стою.
В 1920-м:
И будем мы судимы – знай —
Одною ме́рою.
И будет нам обоим – Рай,
В который – верую.
В 1935-м:
О, с чем на Страшный суд
Предстанете: на свет!
Хвататели минут,
Читатели газет!
Цветаева не такой человек, чтобы совершить фаустову сделку, дающую ей поэтическую силу, только в области слова, но не в жизни. Ее тактика использования метафор умышленного пренебрежения, насилия и даже убийства совершенно вне их нравственного контекста – исключительно в символических, метафизических целях – обречена на неудачу, потому что, если она – настоящий поэт (а это так), это значит, что она верит в преобразующую, физическую реальность поэзии.
Совершая свой эксперимент, Цветаева втягивает непредубежденного критика в общее с ней опасно раздвоенное состояние сознания, заставляя его разделить ее самооценку: виновна как человек, невиновна как поэт. Иными словами, критик, склонный к сочувствию и сотворчеству, волей-неволей воспроизводит опасные интеллектуальные дихотомии самой Цветаевой. Порочный круг, в котором вращается Цветаева, затягивает ее идеального читателя. Возможно, в сопротивлении этой угрозе – причина тех мотивов снисходительности и осуждения, какие нередко возникают при разговоре о творчестве и событиях жизни этого поэта, как в ее время, так и в наше.
Цветаева, как мы видели, крайне редко встает в стихах на «человеческую», а не на «поэтическую» позицию, с болью признаваясь в своей неистребимой вине перед теми, кого любит и ранит своим неутомимым стремлением к предельному переживанию страсти (то есть, к трансгрессии), «разжигающему» ее поэзию. Такие примеры в ее творчестве малочисленны, приглушены и часто старательно зашифрованы, но всё же они есть. Часто в этих случаях Цветаева артикулирует свою вину, однако в то же самое время находит себе оправдание, привлекая какую-нибудь версию идеи о строгой взаимности воздаяния, что делает ее поступки неумолимо предопределенными. Судьба поэта осуществляется его свободным выбором: эта сложная диалектика, как мы помним, лежит в основе поэмы «На Красном Коне» и, собственно, всей онтологии Цветаевой. Загадочный пример такого рационализированного самоосуждения находим в коротком стихотворении, написанном Цветаевой еще в 1918 году:
Кто до́ма не строил —
Земли недостоин.
Кто дома не строил —
Не будет землею:
Соломой – золою…
– Не строила дома.
Здесь то, что вначале выглядит как признание Цветаевой виновности и ответственности за собственную «недомашнесть», искусно превращается в доказательство ее поэтического превосходства: земля, которой она в первой строфе «недостойна», во второй строфе становится недостойной ее – той, кого ожидает бессмертие. Интересно, что здесь ее трансгрессия общепринятых установок о строительстве дома и семьи представляется во вне-гендерном, абстрактно человеческом контексте: говоря о домашнести, обычно ассоциируемой с женщиной, она прибегает к метафоре строительства – а строительство считается традиционно мужской областью деятельности. Эта стратегия аналогична попыткам в «Искусстве при свете совести» найти соответствие проблеме своей вины в судьбах поэтов-мужчин.
Однако Цветаева, будучи женщиной, чувствует необходимость тщательно разобрать свои ошибки и недостатки – особенно в тех случаях, когда они влияют на судьбу ее мужа и детей (поэты-мужчины редко так делают). Как в «Стихах сироте» она упрекает себя за жестокость по отношению к своим приемным поэтическим «возлюбленным» и «детям», так в других стихотворениях она, не прячась, говорит о том, как ее упорная поэтическая потребность в крайних, экстремальных формах любви нанесла вред ее реальной семье. Так, в стихотворениях, обращенных к мужу Сергею Эфрону в ожидании воссоединения с ним[366], Цветаева описывает суровою экономику расплаты за грехи (т. е. за свои уходы-измены за годы их разлуки, в основном, вероятно, совершенные лишь мысленно), часто окрашенную идеологией христианской аскезы. Например, в стихотворении 1920 года «Сижу без света, и без хлеба…» (1: 537) женщина-поэт представляет себе, что, претерпевая крайние невзгоды, она демонстрирует тем самым полное раскаяние и таким образом «выкупает» своего находящегося в опасности спутника из лап рока: «Сижу, – с утра ни корки черствой – / Мечту такую полюбя, / Что – может – всем своим покорством / – Мой Воин! – выкуплю тебя». В цикле «Благая весть», написанном в июле 1921 года сразу после того, как Цветаева узнала о том, что Сергей Эфрон жив, благополучен и находится в Константинополе, эта тема модулируется в другом ключе. Теперь поэту надлежит расплачиваться не за совершенные грехи, а за незаслуженное счастье: «Оглушена, / Устрашена. / Что же взамен – / Вырвут?»
«Материнские» поэтические ласки, которые Цветаева в последние годы отчаянно расточает Гронскому и Штейгеру, могли быть, по крайней мере отчасти, реакцией на углубляющееся осознание ею своей ответственности за реальные трагедии – каждая в своем роде – трех ее настоящих, по плоти и крови, детей, Ариадны (Али), Ирины и Георгия (Мура). Самая драматичная и чудовищная из этих трагедий – конечно, смерть маленькой Ирины от голода в сиротском приюте – событие, которому Цветаева посвятила единственное стихотворение, «Две руки, легко опущенные…» (1: 518), где, как утверждает Дэвид Бетеа, «изобразила утрату одной дочери и сохранение другой как своего рода романтизированный и неизбежный “Выбор Софи”»[367]. На мой взгляд, эта страшная интерпретация исходит из представления о том, что Цветаева в своем стихотворении о смерти дочери является носителем активности (agency), но это совсем не так. Напротив, она винит себя в том, что как мать была слаба и неумела, а это является следствием поэтической силы и умения. Или, как она говорит в другом месте, виноват ее «авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, – здоровье, чудовищная <…> выносливость» (6: 153). Смерть Ирины – следствие недостатка материнского внимания, поскольку Цветаева была поглощена своим «поэтическим» дитем, старшей дочерью Алей, которая в то время болела малярией. К Але, такой остроумной и ярко одаренной, Цветаева испытывала глубокую близость, тогда как апатичная, жалкая, привязчивая, милая Ирина, вероятно, казалась ей чуждой[368].