В пустоте, открытой диапазоном или промежутком между двумя режимами измышления, философия охватывает истины. Этот охват составляет ее действие. Этим действием философия объявляет, что имеются истины, и делает так, что мысль оказывается охвачена этим «имеется». Эта охваченность действием удостоверяет единство мысли.
Будучи измышлением знания, философия подражает матеме. Будучи измышлением искусства, она подражает поэме. Будучи насыщенностью действия, она похожа на любовь без предмета. Обращенная ко всем, чтобы они тоже уловили существование истин, она схожа с политической стратегией, которая не ставит своей целью власть.
Этой четверицей дискурсивных подражаний философия завязывает в самой себе систему своих условий.
Такова причина, по которой всякая философия родственна по стилистике своей эпохе. Подобная постоянная современность направлена, тем не менее, не на эмпирическое время, а на то, что Платон называет «временное всегда», на вневременную сущность времени, которую философия называет вечностью. Философский охват истин подставляет их вечности, вечности, можно сказать вместе с Ницше, их возвращения. Это вечное пребывание тем более реально, что истины уловлены в крайней срочности, крайней неустойчивости своей временной траектории.
Акт охвата, каким его направляет вечность, извлекает истины из оболочки смысла, отделяет их от мирового закона. Философии свойственно изъятие — в том смысле, что она образует в знании дыру или прерывает, чтобы истины были все вместе высказаны, циркуляцию смысла.
Философия — акт бессмысленный и уже тем самым рациональный.
Философия никогда не является интерпретацией опыта. Она — действие Истины по отношению к истинам.
И это действие, которое, согласно мировому закону, непродуктивно (ему не произвести ни одной истины), вводит субъект без объекта, открытый единственно к перемещаемым при его охватывании истинам.
Назовем «религией» все то, что предполагает непрерывную связь между истинами и циркуляцией смысла.
Тогда можно сказать: наперекор всякой герменевтике, то есть наперекор религиозному закону смысла, философия располагает совозможные истины на фоне пустоты. Тем самым она изымает мысль из какого бы то ни было предположения о Присутствии.
Изымательные операции, которыми философия улавливает истины «вне смысла», сопрягаются с четырьмя модальностями, каковые суть: неразрешимое, которое соотносится с событием (истина не есть, она грядет); неразличимое, которое соотносится со свободой (траектория истины не вынужденна, а случайна); родовое, которое соотносится с бытием (бытие истины — это бесконечное множество, изъятое из всякого предиката в знании); неименуемое, которое соотносится с Благом (насильственное наименование неименуемого порождает катастрофу).
Схема связей между четырьмя фигурами изъятия (неразрешимым, неразличимым, родовым и неименуемым) уточняет философскую доктрину Истины. Эта схема располагает мысль о пустоте как фон, на котором охватываются истины.
Философский процесс поляризуем специфическим соперником, софистом. Внешне (или дискурсивно) софист неотличим от философа, поскольку его деятельность также сочетает измышления знания и измышления искусства. Субъективно же он ему противостоит, поскольку его языковая стратегия направлена на то, чтобы избежать любого позитивного утверждения, касающегося истин.
В этом смысле можно также определить философию как действие, противопоставляющее неразличимые дискурсы.
Или еще: как то, что отделяет себя от своего двойника.
Философия всегда — битье зеркала. Это зеркало — поверхность языка, на которой софист располагает все то, с чем обращается в своей деятельности философия. Если философ намеревается рассматривать себя единственно на этой поверхности, он видит, как там появляется его двойник, софист, и может тем самым принять его за себя.
Это отношение с софистом изнутри подвергает философию искушению, в результате которого она вновь расщепляется надвое. Ибо желание покончить с софистом раз и навсегда противоречит охвату истин: «раз и навсегда» неизбежно означает, что Истина аннулирует случайный характер истин и что философия неподобающе объявляет себя производительницей истин. Из-за чего быть-истинным оказывается в положении дублера акта Истины.
Тройное воздействие священного, экстаза и террора извращает тогда философскую операцию и может препроводить ее от апоретической пустоты, которая поддерживает ее действие, к преступным предписаниям. Из-за чего философия является проводником в мысль каждой катастрофы.
Предотвращающая катастрофу этика философии целиком содержится в постоянной сдержанности по отношению к ее софистическому двойнику, сдержанности, благодаря которой философия избавляется от искушения раздвоиться (сообразно паре пустота/субстанция), чтобы иметь дело с первичной, основывающей ее двойственностью (софист/философ).
История философии — это история ее этики: череда насильственных жестов, посредством которых философия отступает от своего катастрофического удвоения. Или иначе: философия в своей истории есть не что иное, как дематериализация Истины, а также и самоосвобождение ее действия.
Виктор Лапицкий. Продолжение следует
Повторения, на которые так щедра история, принимают подчас странные формы. Когда в 1986 году, спустя пару лет после смерти Мишеля Фуко, вышла в свет посвященная ему книга Жиля Делеза, она, свидетельствуя в том числе и об определенном движении в сторону смены актуальной философской парадигмы, лишь подтвердила в глазах философского полусвета и масс-медий само собой разумеющийся факт; король умер, да здравствует король! Пост философа номер один, столь необходимый для интеллектуального комфорта масс, благополучно перешел из рук в руки, и непростые отношения — как личные, так и систем мысли — двух протагонистов (вкупе с навязанной преемнику отрешенностью от жизни) лишь оттеняли совершенно законный характер этой филиации.
Не знаю, насколько сознательно повторил этот жест Ален Бадью, опубликовав в 1997 году книгу «Делез»[14], в которой он подвел итог своей многолетней и глубоко принципиальной полемике с умершим двумя годами ранее автором «Анти-Эдипа», но прав на это он имел больше, чем кто-либо иной[15]. Хотя жест его был при этом куда более рискованным — в первую очередь, по причинам, лежащим вне сферы чистой философии: мирный анархизм Делеза, даже приправленный известным социальным радикализмом Гваттари, выглядит просто кабинетным чудачеством в сравнении с последовательно бескомпромиссной политической ангажированностью (не хочется вслед за ее субъектом называть ее не очень понятным на нашем языке словом «маоизм») Бадью, с его естественно чреватым взаимной неприязнью неприятием институций современного гуманистического капитализма[16], — общественное мнение все же не посмело открыто оспаривать законность подобной символической самоинаугурации.
А ведь своей дерзостью под стать его политическому радикализму и обеспечившая ему подобное приятие собственно философская программа, выдвинутая и, возможно, реализованная Бадью в двух тесно смыкающихся друг с другом книгах, изданных почти одновременно в 1988–1989 годах: это, с одной стороны, его огромный и, по меркам философского дискурса, во многом эзотерический opus magnum «Бытие и событие»[17] и, с другой, ставший философским бестселлером «Манифест философии» (буквально даже «Манифест за философию»; заметим также в скобках, что для пост-марксиста Бадью существенна и перекличка с «Манифестом коммунистической партии») несомненно, составляющим для него событие), в котором он, стремясь к доходчивости, опускает свои одновременно и громоздкие, и кропотливые построения и излагает тот же круг идей и выводов в лапидарной, публицистически заостренной и более продвинутой форме. Эта тоненькая, в неполную сотню страниц, брошюра предстает надводной частью массивного айсберга его системы и ставит своей целью ни много ни мало как изложить программу, по которой следует заново отстроить здание философии, чьи исторические руины с увлечением — и, казалось бы, до основания — деконструировало уже не одно поколение философов; причем сделать это в самой радикальной, чтобы не сказать одиозной, форме — повторив жест Платона, положивший начало истории всей (западноевропейской) философии как таковой.