Моя концепция ничуть не апоэтична и, тем более, не антипоэтична, поскольку я возвожу поэму в одно из четырех условий философии. Но я убежден, что надо вернуть поэму ее операциям, которые разворачивают в языке мысль о чувственном, а не чувствительность или восприятие непосредственного. Чтобы выявить операции поэмы (я хочу сказать: выявить эффект этих операций на течение философии), поэму необходимо десакрализовать. Нет, поэма не является ни хранителем самого «Имеется», ни знаком бытия бытия небытием, ни событием бытия. Она одновременно и более точна, и более «технична» (более зашифрованна, сложна, запутанна). Поэма — это мысленная зарубка чувственного на языке. Она выставляет напоказ родовую истину чувственного как чувственного (то есть вне всякого уточнения — в отличие от других искусств, которые поставляют истины видимого, слышимого и т. п.).
Но я не могу развивать здесь этот вопрос.
18. Нет никакой войны матемы против поэмы, есть неизбежное прерывание романтического историцизма, осевой формой которого в философии является подшитие к поэме. Лаку-Лабарт, таковы были его последние слова, спрашивает себя — и имеет на это все основания: «Нельзя ли изобрести нечто отличное от той самой науки, которая леденит наш мир?» В этом настойчивом вопросе я вычитываю общность нашей мысли, наших намерений, особенно когда он откликается на то, что меня глубоко трогает и что Лаку-Лабарт сказал незадолго до этого: мы находимся «в тот момент, когда „конец мифа“ означает безоговорочное установление, то есть учреждение, рыночной экономики».
Следующий вопрос является для нас абсолютно общим: как уйти (или обойти стороной, или сделать еще один шаг; оставим в стороне временные или фигуральные модусы этого мыслительного акта) от романтизма, не соглашаясь с нигилистической софистикой, чистым настоящим которой является мировой рынок, экономика и консенсуалъный автоматизм капитала? Как избежать альтернативы: Жизнь (мифема) или Биржа (биржа Капитала)?
Лаку-Лабарт опасается, что всякая опора (на его взгляд — односторонняя) на матему в лучшем случае окажется всего лишь «классической» реакцией, а в худшем — уловкой Биржи (идея, к которой, несмотря ни на что, его подводит хайдеггеровская аналитика науки как завершенной в Технике метафизики).
Я убежден, что, в предположении незыблемости обусловливающих философию рамок (как то: политика, матема, поэма, любовь), невозможно раз-вязать поэму (или, что то же самое, ее десакрализировать), не «подвергнув» Бытие операциям матемы.
Но эти операции (здесь, несмотря ни на что, честное объявление о пределе матемы, какое делает Лаку-Лабарт, и в самом деле обозначает предел) не имеют ничего общего с тем, что понимается под именем науки Хайдеггером (или позитивистами, которые, как никогда в достаточной степени не подчеркивается, согласны устранить мысль о науке).
Однажды Лаку-Лабарт сказал мне: «Я, кажется, понял: если математика — это то, о чем ты говоришь, она не является наукой». Да, ибо она есть мысль, точнее, мысль о пустоте бытия. Но, более общим образом, скажем то, что может нас объединить: Ни одна наука (как родовая процедура истины, следующая за событием) не является наукой (как конфигурацией господства техники).
Точно так же, как, возможно, никакая настоящая поэма не является мифемой.
19. Но, может быть, Лаку-Лабарт ожидает под именем «грядущей» поэмы, лишь прото-следами которой явились Мандельштам или Целан, куда больше того, что в нее вкладываю я. Я-то жду от нее особой операции мысли о чувственном в эпоху, когда мысль о бытии как бытии неотвратимо осмысляется как матема. То, чего ждет Лаку-Лабарт, это, быть может, быть может… то, что на моем языке оказалось бы дополнительной родовой процедурой, другим модусом истины. Рамки, обусловливающие философию, оказались бы тогда поколеблены. Имелась бы «поэма» по ту сторону поэмы, пятая предначертанная судьбой фигура Истинного.
По этому поводу я остаюсь скорее сдержанным, нежели противящимся. Противимся ли мы ожиданию? Верно, что преодолеть — окончательно — Платона означает распределить философию под неким пятым условием. «Пятая проза», если угодно.
В ожидании, я не преодолеваю Платона и предлагаю (временное?) доверие к матеме, чьи ресурсы, как совершенно очевидно, со времен Гегеля почти не разрабатывались.
(Воз)вращение самой философии[5]
Вступительное высказывание — назовем его в честь утвердительного стиля наших метров, в частности — Луи Альтюссера, тезисом 1 имеет, тем не менее, форму отрицательной констатации:
1. Философия сегодня парализована по отношению к своей собственной истории.
Этот паралич проистекает из того, что, философски исследуя историю философии, почти все наши современники готовы признать: сия история вступила в пору (быть может, нескончаемую) своего завершения. Отсюда проистекает некая «внутрифилософская болезнь» и то, что я назову делокализацией: философия больше не знает, есть ли у нее свое собственное место. Она пытается привиться к вполне установившимся видам деятельности: к искусству, поэзии, науке, политической деятельности, психоанализу…
Или же философия — уже не более чем своя собственная история и становится музеем самой себя. Я и называю параличом философии ее зигзаги между историографией и делокализацией. Этот паралич наверняка тесно связан с постоянным пессимистическим отношением философии к своему славному метафизическому прошлому. Главенствует идея, что метафизика исторически исчерпала себя, а то, что лежит за ее пределами, нам еще не дано. Именно в таком смысле я понимаю утверждение Хайдеггера в явившейся его завещанием беседе: «Спасти нас может только Бог». Хайдеггер, конечно же, не ждет какой-нибудь новой религии. Он хочет сказать, что спасение мысли не может стать продолжением ее предшествующих философских усилий. Нужно, чтобы что-то произошло, и слово «Бог» и обозначает это неслыханное, неподрасчетное событие, единственно способное впредь вернуть мысли ее изначальное предназначение.
Философия оказывается тогда между исчерпанием своей историчностной возможности и внепонятийным пришествием спасительного переворота. Современная философия сочетает деконструкцию собственного прошлого с пустым ожиданием своего грядущего.
Моя цель — порвать с подобной диагностикой. И ее сложность заключается в том, чтобы избежать неоклассического, помпезного стиля тех, кто намерен заполнить это зияние постными рассуждениями по поводу этики.
Нужно дойти до корней, корнем же здесь является рефлексивный, почти паразитический узел, завязанный между философией и историографией. Выдвигаемый мною тезис получит тем самым вторую форму, форму разрыва.
Назовем его тезисом 2. Он гласит, что:
2. Философия должна порвать внутри самой себя с историцизмом.
Порвать с историцизмом — каков смысл подобного предписания? Мы хотим сказать, что философское представление исходно должно самоопределяться без ссылок на историю. Должно обладать смелостью представить свои понятия, не заставляя их предварительно предстать перед трибуналом исторического момента.
По сути, над нами все еще довлеет знаменитая формула Гегеля: «История мира — это также и трибунал мира». История философии более, чем когда-либо, является сегодня трибуналом философии, и этот трибунал почти постоянно выносит вердикт о смертном грехе: вердикт о закрытии или необходимой деконструкции метафизического прошлого и настоящего. Можно сказать, что генеалогический метод Ницше, как и герменевтический метод Хайдеггера, предложили по этому поводу лишь варианты установки Гегеля. Ибо для Ницше, как и для Хайдеггера, справедливо, что всякая мысль, объявляющая себя философской, прежде всего должна быть оценена в рамках историчностного монтажа, движущую силу которого и тот, и другой обнаруживают у греков. И для того, и для другого партия разыгрывается, первый шаг делается в том, что происходит между досократиками и Платоном. Первое предназначение мысли было тут утеряно и подавлено, и эта-то утрата и направляет нашу судьбу.