Смысл тоже приходит по более узкой просеке
которую торит самая смертельная из воздвигнутых нами меток.
Третий вопрос — вопрос о неразличимом. Суверенность языка является сегодня общепринятой догмой, хотя между «точным языком», о котором грезят позитивисты, и «поэтическим речением» хайдеггерианцев лежит не одно только недоразумение по поводу сущности языка. Что-то вроде пропасти разделяет полный номинализм Фуко и доктрину символического у Лакана. С чем, однако же, все согласны, будучи вписаны в то, что Лиотар называет «большим языковым поворотом» западной философии, так это с тем, что на рубежах языка и бытия ничего нет и что либо существует некая возможность «собирать бытие» в языке; либо то, что есть, является таковым, только будучи поименованным; либо бытие как таковое избавлено от языка, что никогда не имело иного смысла, кроме передачи его другому языку, будь то языку поэта, Бессознательного или Бога.
Я уже указывал, что в этом пункте нас ведет единственно матема. Современная убежденность — та же самая, что и у Лейбница: тут не было бы неразличимого для мысли, если понимать под «неразличимым» явное понятие того, что избавлено от языка. О том, что избавлено от языка, невозможно иметь ни понятия, ни мысли. Именно по этой причине несимволизируемое реальное у Лакана оказывается «ужасом», точно также как тому, что случается так, как случается, Лиотар считает нужным дать имя «фразы». Неименуемое лучше держать от мысли подальше. В конце своего «Трактата» Витгенштейн выдвинул версию «принципа неразличимости» Лейбница, вызвавшую общее согласие: «О том, о чем невозможно говорить, нужно молчать». А ведь со времен события в области матемы, каковым стали операторы Пола Коэна, нам известно, что это как раз таки и возможно — произвести понятие неразличимого и установить при некоторых условиях существование множественностей, которые подпадают под это понятие, множественностей «родовых». Таким образом, просто-напросто не верно, что о том, о чем не можешь говорить (в том смысле, что нечего сказать для его уточнения, для наделения его какими-либо выделяющими свойствами), надо молчать. Напротив, нужно его наименовать, нужно его различить как неразличимое. Если мы принимаем, что находимся под действием математического условия, мы уже не должны больше обязательно выбирать между именуемым и немыслимым. Мы не подвешены больше между тем, чему есть объяснение в языке, и тем, о чем имеется лишь невыразимый или даже невыносимый опыт, побеждающий рассудок. Ибо неразличимое, если оно подрывает разделяющую мощь языка, тем не менее предлагается в понятие, которое может демонстративно диктовать законы его существованию
Отсюда можно вернуться к объекту и к Двоице и показать глубокую связь, существующую между тремя нашими проблемами. Если истине нечего делать с категорией объема, то как раз потому, что в качестве результата бес-конечной процедуры она всегда является неразличимой множественностью. Если Двоица чужда всякому объективному основанию политики или любви, то дело тут в том, что эти процедуры имеют целью неразличить экзистенциальные или общественные подмножества, а не бросить их «на» то, что господствует над их положением.
Дело в том, что любовь скорее пополняет жизнь, чем связывает ее с какой-то другой. Дело в том, что политика, исходя из основывающего ее события, стремится разграничить неразграничиваемое, заставить существовать в множественности людей, установленный язык которых не может ухватить ни их общность, ни интересы. Если, наконец, Двоица есть производство, а не состояние, то дело тут в том, что отличаемое ею шаг за шагом от ситуации, в которой правит Единое, есть не «другое Единое», а имманентная фигура того, что не было сочтено.
Философия должна сегодня связать отстранение объекта, обращение инстанции Двоицы и мысль о неразличимом. Она должна на пользу единственно субъекту покинуть форму объективности, принять Двоицу в качестве случайного и стойкого потомства события и отождествить истину с чем угодно, с безымянным, с родовым. Узел этих трех предписаний предполагает сложное мыслительное пространство, центральным понятием которого является понятие субъекта без объекта, само оказывающееся следствием существования родового как обретения в самом бытии верности пополняющему его событию. Подобное пространство, если нам удастся его установить, соберет современную фигуру четырех условий философии.
Что касается его формы, предлагаемый мною философский жест — платоновский.
10. Платоновский жест
Принять к сведению конец века поэтов, призвать в качестве онтологического вектора современные формы матемы, осмыслить любовь в ее истинностной функции, вписать пути начала политики: все четыре эти поступка — платоновские. Платон тоже должен удерживать поэтов, невинных сообщников софистики, вне проекта философского основания, включить в свое видение «логоса» математический подход к проблеме иррациональных чисел, отдать должное внезапности любви в восхождении к Лрекрасному и к Идеям и осмыслить сумерки демократического полиса. К чему нужно добавить, что, подобно тому как Платон в качестве собеседников имеет упрямцев и в то же время носителей современности, профессиональных софистов, так и попытка радикализовать разрыв с классическими категориями мысли определяет сегодня то, что разумно назвать «большой софистикой», по своему существу связанной с Витгенштейном, Решающая важность языка и его переменчивости в разнородных играх, сомнения касательно уместности понятия истины, риторическая близость к эффектам искусства, прагматическая и открытая политика — вот сколько общих черт у греческих софистов и у множества современных направлений, что и объясняет, почему в последнее время умножились исследования и отсылки, посвященные Горгию или Протагору. Мы тоже сталкиваемся с необходимостью критиковать неукоснительное следование софистике — с полным уважением ко всему тому, о чем она учит в отношении нашей эпохи. Молодой Платон знал, что ему необходимо и пройти дальше утонченных лабиринтов софистики, и обучиться у нее сущности вопросов своего времени. Так и мы. Вполне естественно, что процесс перехода между веком швов и веком нового начала философии отмечен господством софистов. Большая современная софистика — языковая, эстетизирующая, демократическая— выполняет свои подрывные функции, обследует тупики, составляет портрет того, что нам современно. Она столь же существенна для нас, как для Паскаля либертен: она уведомляет об особенностях нашего времени.
Антисофистическая конфигурация матемы (учреждающей), поэмы (отодвинутой), политики (переобоснованной) и любви (осмысленной), философский жест, который я предлагаю, есть жест платоновский. Наш век до сих пор был антиплатоновским. Я не знаю ни одной темы, которая была бы так распространена в самых разных и самых разобщенных философских школах, как антиплатонизм. Под рубрикой «Платон» в философском словаре, выпущенном под началом Сталина, значилось: «идеолог рабовладельцев» — коротко и резко. Но сартровский экзистенциализм в своей полемике против сущностей видит Платона своей мишенью. Но Хайдеггер датирует начало забвения «платоновским поворотом», каким бы ни было его уважение к тому, что еще есть греческого в светящейся прорези Идеи. Но современная философия языка принимает против Платона сторону софистов. Но мысль о правах человека возводит к Платону тоталитарное искушение — так, в частности, подсказывает Поппер, Но Лаку-Лабарт стремится выявить в двусмысленном отношении Платона к мимесису исток судьбы политики на Западе. Трудно перечислить все антиплатоновские эпизоды, все претензии и деконструкции, объектом которых является Платон.
Великим «изобретателем» современного антиплатонизма на заре подшития философии к поэме, из-за того что платонизм выдвигал основной запрет на подобный шов, стал Ницше. Хорошо известен диагноз, поставленный Ницше в предисловии к «По ту сторону добра и зла»: «Можно даже спросить, подобно врачу, кто мог заразить такой болезнью этого прекраснейшего отпрыска древности, Платона?» Платон — имя духовной болезни Запада. Само христианство — всего лишь «платонизм для народа». Но наполняет Ницше ликованием, дает наконец волю «свободным умам» не что иное, как то> что Запад вступает в период выздоровления: «Европа освободилась от этого кошмара». На самом деле преодоление платонизма ангажировано, и это текущее преодоление высвобождает беспрецедентную мыслительную энергию: «Борьба с Платоном […] породила в Европе роскошное напряжение духа, какого еще не было на земле». «Свободные, очень свободные умы», «добрые европейцы» держат в руках таким образом натянутый лук, и у них есть «стрела, задача, кто знает? Возможно, цель». Нам известно: уже вскоре окажется, что эта «цель» — когда рассеется кровавая, неименуемая ложь ее политического приятия — чистая я простая сдача мысли поэме. Полемика Ницше против «болезни Платона», точка приложения европейской терапии, затрагивает понятие истины. Радикальная аксиома, исходя из которой «свободные умы» могут обеспечить ночное бдение у трупа платонизма, каковое в равной степени является и бдением, и пробуждением мысли, сводится к отставке истины: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения». Ницше открывает век, отданный антагонизму и власти, этим полным искоренением ссылок на истину, принимаемую за главный симптом болезни Платона. Излечиться от платонизма — это прежде всего излечиться от истины. И это излечение не будет полным, если оно не будет сопровождаться решительной ненавистью к матеме, принимаемой за панцирь, в котором обосновалась болезненная слабость платонизма: «Или еще этот фокус-покус с математической формой, в которую Спиноза заковал, словно в броню, и замаскировал свою философию […] чтобы заранее поколебать мужество нападающего […]; как много собственной боязливости и уязвимости выдает этот маскарад больного отшельника!» Философия афоризмами и фрагментами, стихотворениями и загадками, метафорами и сентенциями, всем породившим такое эхо в современной мысли ницшевским стилем укоренена в двойном требовании отстранения истины и отставки матемы. Будучи насквозь антиплатоником, Ницше навязал матеме ту участь, которую Платон уготовил поэме, — подозрительную слабость, болезненность мысли, «маскарад».