Дед Воробей высоко поднял крючковатый указательный палец и, хитро улыбаясь в прокуренные усы, продолжил:
– Лександра, ты знаш, што делаеть ведьмедь, когда в лесу дюже испужаеться? Ей правнушки – накладёть большую кучу своего вихтя[81]! Так вот, Авдееха тоже дюже спужалась… Вот я и думаю, што ентого прокудного анчибела надобно приговорить к высшей… э-э… как енто?.. Ах да, к казни! А Лизаветушка, милушка моя, нонче заштопает шальвары.
Меня поразило трогательное и ласковое отношение деда Воробья к своей внучке Лизавете и её безграничная забота об этом столетнем деде.
Она тем временем стала накрывать на стол. Поставила горшок с наваристой лапшой, отдельно – разваренную жирную, желтоватую курицу, дымящий отварной картофель нового урожая, шанежки с мясом и картошкой, каймак[82] в братине[83]с деревянными ложками. Повеяло аппетитным ароматом горячей пищи.
Пока она накрывала на стол, я стал спрашивать деда о прошедших далёких событиях в жизни его и моих предков:
– Дедуня, а почему тебя кличут Воробьём?
Дед поёрзал на скамье, покряхтел. Было видно, что этот вопрос для него неприятен. Он приставил ладонь к своему уху, наклонясь ко мне, переспросил скорее всего по привычке:
– Ась? Да-а-а. Лександра, мне только стукнуло осьмнадцать годков, как я со своими погодками и друзьяками принимал в станице присягу перед строевой. Опасля мы дюже много выпили чихирю[84]. Ну я и свалился под плетень база Лушки Горовой. Там же я и обронил свою хфуражку. На след день я её искал, но не смог найтить. А Лушка-то и подобрала её. А в хфуражке, ядрёна корень, воробьи свили гнездо. Лушка, лахудра, всем на хуторе об этом накутила[85], раскалякала[86], штоб её игрицы[87] задрали! Вот и стали мене обзывать Воробьём, да и нехай, хорошо, што не кура там яйцо отложила!
Дед, хитро улыбаясь, свой указательный – узловатый, скрюченный – палец приставил к прищуренному правому глазу, подмигнув мне левым, проговорил ласково:
– Лизавета, чадонушка, жалочка моя, достань-ка чекушечку на разговор. Она за образами стоить. Да и бурсаки[88], бурсаки покладь на стол. За правду и волю ешь вволю! Лександра, ты чего это чухаешься[89]? Свербить, што ля[90]?
– Дедуня, у вас много слепней да оводов летает, просто житья от них нет!
Дед Воробей многозначительно произнёс:
– Да-а-а! Это всё мериканцы кубыть со своих… эк энтать сгутарить?.. Ах, да – еропланов. Так вотати, с еропланов разбрасывают фекалиаты. Давеча Лизавета по радиву слухала про это. Чтоб черти забрали ентих анчибелов!
– Дедуня, да как же с самолётов всю эту гадость – фекалии – можно разбросать по всей стране?
Он поднял указательный палец вверх и многозначительно, снизив голос до шёпота, завершил:
– Ей, правнушки[91]! Оне, анчихристы, всё могут!
Елизавета вытащила из-за иконы в «красном» углу куреня чекушку водки и поставила её на стол.
Дед с явным удовольствием налил себе в маленькую стопку водку и, прищурив правый глаз, хитро спросил:
– Ну, ставаришш[92], сообчи-ка мене, скоко чарок пьёт казак за праздничным столом?
Я в некотором замешательстве вопросительно посмотрел на деда, потом на улыбающуюся Елизавету, а он продолжал куражиться:
– Вот послухай. Первая чарка, которую выпивает казак – застольная с дузьяками за праздничным столом, пьют её дюже много разов. Вторая – стременная, енто когда казак ногу ставит в стремя. Третью чарку кличут закурганной, енто когда казак прощается с любушкой за последним базом перед дальней дорогой. А вот четвёртая – коню в морду, енто когда казак ускакал в степь. Он останавливается, сам себе наливает четвёртую чарку, а потом целует коня в морду. А покуда ты ешо молод, как куга зелёная, то отведай узвару[93]:
– Лизавета, милушка, принеси вьюноше узвару.
Елизавета принесла запотевший кувшин с взваром и налила его мне в огромный стакан, который я мысленно назвал «сиротским». Она ласково проговорила:
– Лександра, кушайтя, не гребуйтя[94] нашим угошшением.
Дед Воробей перекрестил рот и произнёс скороговоркой:
– Сохрани нас, Боже, от бешеной воши! – выпил стопку водки, крякнул и, утиркой вытирая усы и бороду, задумчиво сообщил:
– Водочка гамазейная[95] хороша, но николаевская была дюже лучше, крепше.
Я же выпил холодный, ароматный взвар.
Тут дедуня, поёрзав на лавке, вдруг запел высоким, старческим, дрожащим и надтреснутым голосом:
– Полно вам, снежочки, на талой земле лежать…
Полно вам, ребятушки, горе горевать…
Оставим тоску-печаль по тёмным по лесам,
Станем привыкать мы к азиятской стороне.
Станем доставать ружжо и шапку, и суму,
Станем забывать отца и матерь, и жену…
При этом он пристукивал своей клюкой об пол и притопывал ногой в такт песни. Окончив петь, дед закашлялся, а затем привстал из-за стола, опершись левой рукой на свою клюку, и, вытянув правую руку с сжатым кулаком, в котором ему явно чудилась твёрдая рукоять его боевой шашки с туго затянутым темляком[96], так же громко, по-петушиному, скомандовал:
– Сотня, шашки вон, вперёд, намётом, лавой, марш, марш!..
В это время дедуня ощущал себя вахмистром на своём верном донце Воронке в суровом бою далёкой Первой мировой войны.
Лизавета, тихо сидевшая на приступке у печи, всплеснула руками и воскликнула:
– Ну исто Аника-воин[97] – ерпыль[98] настояшший!
Дед Воробей, раззадорившись, уже не крестясь, выпил вторую чарку со словами:
– Спаси нас, Боже, от бешеной воши!
Было заметно, что он захмелел. Молчаливая Елизавета, что-то ворча себе под нос, тайком убрала чекушку с остатками водки – да так, что дед этого не заметил.
Он же, отведав каймака[99] с бурсаком, резво, по-молодецки хлопнул себя ладонями по коленям, расправил усы со словами:
– Веселы привалы, где казаки запевалы. – И, широко раскинув руки, словно хотел кого-то обнять, запел уже другую казачью песню:
– Ехал на ярмарку ухарь-купец,
Ухарь-купец, удалой молодец.
Вздумал купец лошадей напоить,
Вздумал деревню гульбой удивить.
Вышел на улицу весел и пьян,
В красной рубахе, красив и румян…
Пел дед долго, с удовольствием, затем закашлялся и замолчал. Я, опасаясь, что он вновь «бросится в бой», спросил его:
– Дедуня, бабушка Екатерина сказала мне, что наших дедов называли постными казаками. Расскажи, почему у них было такое прозвище?