Он, скорее всего, по привычке, приложив ладонь к уху, переспросил:
– Ась?
После очередного приступа сухого кашля, долго разглаживая свою прокуренную жёлто-белую бороду, дед начал:
– Мы-то – низовские рожаки[100]. А батюшка белый ампиратор Николай Первой нас всем гуртом с Дона родимого направил на Терек, а уж опосля мы перешли в Сибирское казачье войско на Горькую линию. А прозвишша наши были всегда – «постные», потому што казаки нашего роду – худые, как борзые куцые кобели, и смуглявенькие. А ешо раньше прозывали нас «греками», потому как в корню нашем есть и греково семя.
Дед Воробей, похлебав лапши, откусив пышный бурсак, долго жевал его. После этого, опустив голову, замолчал, словно в своих мыслях погрузился в далёкие времена. Затем, убирая прилипшую к бороде лапшу, продолжил свой рассказ:
– Вот, Лександра, токо мы обжились на новом месте в станице Нижнебурлукской на Горькой линии, отстроили куреня, нарожали деток, вокат[101] началась ампирилистическая война с ан-чихристами. Так мы все, постные казаки, и оказались на фронте.
А пред этим казаков со всех станиц нашего уезда собрали в Кокчетавской станице. Красотишша там – вокруг площади густой лес и река Чаглинка. Народишшу тамаки полным-полно. Крики казаков и охфицеров, ржание лошадей, мать родна-я-полная карусель, да и только! И тут вышла одна заковырка. Аккурат во время осмотра справы и лошадей у сандыктавского казака Васятки Данилова ветелинары забраковали коня. Не вышел надоть быть скакун мастью. Батька Васятки купил другого коня у уездного богатея. Вокат осмотр справы и коней был у казаков нашей Нижнебурлукской станицы. Васятка присоседился к ним. Подходють к нему ветелинар и подъесаул Бородихин, наглый такой, сучье отродье. Подъесаул осмотрел коня, и видно, што скакун пондравился Бородихину. Стало быть, он потребовал, штоб Васятка Данилов отдал ему коня. Васятка ему отказал. Тут Бородихин кулачишшем своим как вдарит казака в зубья и выбил передний зуб. Кровишша тут пошла у Васятки, а ентот охфицер оскаляется[102]. Ну, наши-то казачки и не сдержались. Кинулись они на Бородихина, как соколы на дичь, и давай его бить. А кто-то и шашку выхватил. Подъесаул вытащил из кабуры свой пистолет и выстрелил. Пуля попала нашему станишному казаку Ванятке Булатову в глаз. Такая карусель тут началось. Я тока вскочил на свого Воронка, как кто-то сзади выстрелил и дюже хлестнул мого коня по левой ноге. Воронок взвился на дыбы от боли, да так, што я еле удержался в седле. Тут он и понёс с испугу. Я прижался к луке, натягиваю уздечку, а конь-то не слухает меня. Воронок версты две намётом скакал, насилу я его остановил. Он весь в мыле, храпит и косит на меня глазами – испужался сильно. Когда же возвернулся, то увидел, што казаки таки зарубали шашками Бородихина. Казачков уже окружили охфицеры, казаки с других станиц, служивые и сидельцы[103] с винтовками. Никого не подпускають, разоружили их и оттесняють к реке. Да-а-а. Много тогда арестовали станишников нашего уезда. А меня, Лександра, вишь, Воронок спас, отвёл от беды.
Дед замолчал, потом закашлялся. Выпил взвару и свесил вниз голову, видимо вспоминая эти неприятные для него трагические события. В курене воцарилась гробовая тишина, прерываемая жужжанием мухи на окне и тихими вздохами Лизаветы, которая сидела на припечье, положив свои натруженные смуглые руки на колени.
После долгой паузы дед Воробей плаксиво, с горечью в голосе сказал:
– Лександра, а дед-то, наприклад, мог стать генералом. После лазарета я возвернулся в свой полк, стоявший под Вильно. Бои с германцем были дюже тяжёлые. И вот наш сотник послал мене, друзьяка маво односума[104] Шандыбу Митрия и ешо троих казаков нашей сотни в дозор. Мы медленным шагом двинулись в сторону речушки Вилии. И тамаки мы услыхали выстрелы. В одночас поскакали намётом туда и у реки увидали германский уланский разъезд. Оне окружали наши орудия. Батарейцы с фейерверкером[105] отбивались из последних сил. Вот тут-таки мы подсобили им и сразились с германцами. Отбили батарею казаков и фейерверкера. В этом бою германский улан[106], анчихрист проклятый, палашом омахом[107] саданул мене по голове. Кровишши вытекло немало, ажник ноги от слабости заплетались.
Вокат в нашу сотню прибыл новый командир полка. Пузатый такой, стекляшками своими на носу поблёскивает. Подзываеть мене к собе, оскаляется и гутарить великатно[108]:
– Ну, герой, пойдёшь к мене ординарцем? Как твоя хфамилия?
Хитнулся[109] я, дюже слабый был, но дубочком стою[110], и вот тут-таки обмишулился[111], гутарю: «Авдотья Ивановна, Ваш брод[112]».
Поруха вышла[113], да и токо. У нас, казаков, под фамилией разумели супружницу, жонку. Супружница-то моя была Авдотья Ивановна, царство ей небесное. А наш командир полка был новенький из Петербурга и не знал этого. Посмотрел он на мене как-то странно, потёр свои стекляшки и гутарить:
– Ну што, казак, ступай в сотню, видимо дюже тяжёлая у тобе рана!
Да-а-а. Вот так, стал бы я ординарцем, а там – глядь, и генералом мог бы стать. Вот я и разумею, што полковнику не пондравился мой вид. Я-то был после ранения в ентом бою наопаш[114], голова рудыми лахунами[115] перевязана и шатало мене, як будылья[116] на ветру. Ну, Лександра, як ентать сгутарить? Ах, да, за ентот бой мене и друзьяку Шандыбе Митрию дали Егория.[117]
– Дедуня, а где твой Георгиевский крест? Сохранил ты его?
Дед Воробей опустил голову и долго молчал. Потом поднял на меня глаза, полные слёз, и с горечью стал рассказывать:
– Да-а-а. Лександра, ентот Егорий и другие медальки я хранил ажник до двадцать первого году. Вокат в сочельник в нашу станицу прискакала казачья полусотня. Вечор в наш курень заходит урядник[118] с казаком. Ентот урядник дюже смердит[119], как старый крёх[120]. Зашёл он в горницу, осмотрелся, выставил ногу свою в грязном сапожище, хлопает хлыстом по холяве[121], усы свои рыжие, как котейка, распушил, бельтюки пришшурил, посматривает так искоса на мене и гутарить:
– Ты – Тихон Гудожников?
– Я, мил человек.
– Ну што, старый хрыч, старшой-то твой у краснопузых служит? Нонча[122] мы твою душу к праотцам отправим!
А сам другой рукой из кобуры вытаскивает маузер.
Да так матерно лаять[123]. Да-а-а. Моя Авдотья Ивановна охнула, да так и ухнулась на приступок, закрыла ладонями лицо и завыла, как бирюк на месяц. Захолонуло[124] у мене нутро, и думаю я: «Ну вот, Тихон, и пришёл твой карачун[125]!». Молюсь про себя: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного!». А урядник повернул голову на стенку, где висели мой Егорий, медальки, хфурашка и шашка, показывает на них маузером и гутарить: