Но воздуха я все-таки глотнул, не понимая, зачем это надо было делать. И успокоился совсем. Хотя еще и еще раз, как во сне, поднимался и с трудом приподнимал затылком тяжелую плиту света, которая, казалось, расплющивала мне голову.
Я с интересом, но и с некоторой грустью наблюдал, как мое ослабевшее тело, светлое, словно переливающееся перламутром, странно и нелепо оцепенев, плывет в струящихся зеленых сумерках, наполненных тихим и приятным звоном…
А потом, когда я, истерзанный болью, лежал на сухой и жесткой земле, окруженный людьми, мне было страшно и тоскливо, будто я впервые родился, покинув приятное, нежное чрево матери. Я ничего еще не понимал, но мне было больно и тошно. Сухая трава впивалась в меня иглами. Я чувствовал себя зажатым двумя чуждыми для меня стихиями: бугристой землей, упирающейся в мою спину, и сверкающим столбом тяжеленного воздуха, который давил на меня так, что я не мог шевельнуть даже пальцем, и который рвал мою грудь, как будто он шершавым колом входил в мою гортань. Меня стала бить дрожь. Сознание мое снова помутилось, и я слышал только тревожные голоса, повторяющие монотонно одно лишь слово: «Тише, тише, тише…» Я куда-то опять поплыл…
Мне и невдомек тогда было, что меня вернули к этим мучениям двое мужчин, которые переплывали, на мое счастье, реку.
И лишь когда меня выписывали из больницы, я понял, какая это приятная штука — жизнь.
Это было перед самой зимой. Так что я, как бы выйдя из реки, сразу ступил на заснеженную землю, уже обутый в валенки и одетый в зимнее пальто. Лёдик, увидев меня во дворе, презрительно ухмыльнулся и тихо сказал:
— Не подходи, гад. Не я буду — убью…
— Лёдик, ты что! Ты мне говоришь это? За что? Ты? Лёдик? Я же не виноват!
И я заплакал, чувствуя свою неизъяснимую вину перед другом, которого я так жестоко подвел.
На улице мело. Сухой снежок никак не мог улечься на мерзлую землю. На широкой мостовой, казалось, шевелились волны с барашками на гребнях. За автомобилями неслись следом белые метели, точно каждая машина везла сухой, как опилки, снег.
В детские годы мы порой неосознанно составляем для себя некий кажущийся недосягаемым образ мужественной красоты, которой хочется подражать безоглядно; и не замечаем, как этот образ уже входит в нас самих, формируя привычки, манеру говорить, ходить по улице, улыбаться и даже сидеть на стуле или на дворовой скамейке. Рядом с Лёдиком я чувствовал себя, во-первых, очень маленьким и недостойным его внимания, а во-вторых, мне всегда казалось, что я глуп и ненаходчив, что не умею так смеяться, шутить и так уверенно смотреть на людей, как это делал Лёдик, оставаясь всегда каким-то непротекаемым и горделивым корабликом, скользящим по житейскому морю. Он умел насмешливо разговаривать с девчонками, снисходительно поглядывая на них со своей недоступной высоты, никогда не подпуская их слишком близко. Он оставался всегда как бы настороже, всегда готовый замкнуться и уйти в себя. И мне нравилась его недоверчивость. Я трепетал перед ним, когда с какой-то странной подозрительностью выспрашивал он меня, пытаясь узнать имя какого-либо затаившегося обидчика, видя во мне в эти минуты чуть ли не изменника, перекинувшегося на сторону врага.
— Чего он тебе говорил обо мне? — спрашивал Лёдик. — Я видел, ты разговаривал с ним вчера у сарая.
— Я не разговаривал с ним у сарая! — с искренним и пугливым удивлением отвечал я своему другу.
— Ну, не у сарая, а там… я видел, знаю. Чего он говорил-то тебе? Чего ты? Не хочешь мне сказать, да?
— Я ничего не говорил. Честно, Лёдик! Он чего-то сказал мне, но совсем не о тебе. Чего-то про гильзу какую-то… Гильза какая-то у него была или патрон, я даже не разобрал. Кажется, патрон от винтовки…
— Ну, — хмуро понукал меня Лёдик. — А ты чего?
— Ничего, — пожимал я плечами. — Посмотрел и ничего не сказал. Говорю, шарахнет тебе по лбу, тогда узнаешь.
— А чего ж, гад, говоришь, что ничего не сказал! Сказал! А говоришь «ничего не сказал».
Он меня частенько так запутывал своими допросами, я совсем терялся перед ним, потому что не понимал, чего он от меня хочет, никогда не помня, о чем, когда и с кем я разговаривал и кто и когда о нем что-нибудь говорил мне. По правде сказать, со мной тогда никто из сверстников Лёдика и не разговаривал всерьез. Так уж получилось, что я был самым младшим в нашем дворе, все ребята успели родиться года на три, на четыре раньше меня, а я как бы волею судьбы оказался в одиночестве, потому что только среди девчонок были мои ровесницы, пятилетних же я вообще не принимал всерьез, хотя их было у нас во дворе штук пять или шесть. Я их тогда и в самом деле считал на штуки.
А Лёдик в презрительной задумчивости пронизывал меня холодным своим, светлым и даже каким-то прозрачным, как ледышка, взглядом.
— Смотри, гад, — говорил он угрожающе, — увижу с ним, все! Близко тогда не подходи. А подойдешь, глаз выбью. Я шутить не люблю.
У меня и тени обиды не оставалось, когда он прощал меня, прощал мой неосторожный разговор с его противником — противником, о котором я, как правило, и не подозревал. Скорее, наоборот, я даже ревновал его к старшим ребятам, потому что, когда он бывал с ними, он не обращал на меня никакого внимания: с Рыжим, с Колькой Давыдовым, с Серенькой Генераловым — все это были его главные друзья, а меня он только принимал к себе, когда бывал один. Я это знал, это было так, и потому меня всегда пугала его подозрительность, пугали его допросы. Но вместе с тем подозрительность эта и радовала меня — пугала и радовала одновременно, потому что своим умишком я понимал, что таким образом Лёдик именно мне оказывал особое свое доверие, словно бы боясь моего предательства, боясь потерять во мне друга.
— Что ты, Лёдик! — восторженно отвечал я ему. — За кого ты меня принимаешь! Даже обидно.
Я вовсю старался выказать ему свою преданность, и он снисходительно принимал ее.
Ландышевы занимали угловую комнату первого этажа, под окном которой была яма, правда, закрытая железной решеткой. Я никогда не забуду этого окна, тем более после того, как увидел его сквозь годы, когда весь дом и все вокруг меня было словно бы соткано из мельчайшей серой пыли, поглощавшей звуки и источавшей странное, лунное какое-то свечение, когда из этого окна бесшумно выпорхнула и вдруг оказалась посреди замкнутого двора очень большая и толстая кукла с неживым и словно бы забинтованным, бесформенным лицом…
Это была пожилая, плохо и неряшливо одетая женщина с нечесаными волосами и с растопыренными, как на шарнирах, опухшими руками… Она двигалась точно на маленьких колесиках, вмонтированных в толстые, обмороженные стопы, изуродованные язвами…
Я понимал, похолодев от ужаса, что она не видит меня, но тайные силы, которые управляли этой игрушкой, направили ее прямо на меня. Задыхаясь от страха, я попятился от этой жуткой бабы, которая вытянула свои неживые, кукольно-безобразные, огромные руки в мою сторону, как будто собиралась меня обнять…
— Пошла!! — закричал я на нее, как на медведицу. — Иди своей дорогой! — Но голос мой был так слаб и так вежлив, что забинтованное лицо бабы, тряпичная, грубо размалеванная ее башка сплющилась в непотребной, похотливой и хищной улыбке. И я понял, что моя догадка оправдалась: она приближалась ко мне, чтобы обнять меня и овладеть мною.
Я, полумертвый от отвращения и ужаса, вдруг уперся спиной в шаткую, как мне показалось, стену и, шаря сзади себя рукой, нащупал дверную ручку. Изо всех сил ударил я каблуком в эту дверь, что-то в ней хрястнуло, и я перед самым носом сопящей нежити упал навзничь в темное и затхлое помещение, успев ногой же захлопнуть хлипкую дверь. Что было мочи держал я дверь, которую толкала с наружной стороны толстая баба. На этот раз я отчетливо слышал глухие стуки ее то ли деревянных, то ли резиновых рук, от которых дверь под моим плечом вздрагивала и чуть-чуть приоткрывалась, сквозь узкую щель заметно было движение и слышалось недовольное плаксивое сопение и стоны.