Литмир - Электронная Библиотека

Потом было слышно, как Константин Леонтьевич объяснялся с женой, хохоча и играя голосом:

— А что я такого сказал?! Ну что? Ну в самом деле, подумай, как это смешно — тесть с усами, зять с бородой. Волосатое какое-то семейство. Люди, чего доброго, начнут смеяться над нами. Объясни мне, пожалуйста, разве он не мог бы жениться на Катьке без бороды? Или что же, Катька не полюбила бы его? Ну действительно, зачем нам нужна борода? Бороды носят люди с незначительными лицами, а у Сережки хорошее лицо, умное, толковое. Ему про это никто еще не говорил, наверное. Это должен сделать я. Вот и все. Какая же ты все-таки недогадливая!

В доме у Зямлиных, а точнее сказать, в хорошей трехкомнатной квартире, а еще точнее, в кабинете Константина Леонтьевича стояла старая мебель, но не купленная в комиссионном магазине, как это часто теперь бывает, а оставшаяся тут с дедовских времен. Большой книжный шкаф из цельного дуба, с тремя высокими стеклянными дверцами, зашторенными изнутри выгоревшим синим шелком, казался не таким уж и громоздким под высоченными потолками старинного дома. Шкаф этот был украшен пилястровыми колонками с каннелюрами, а поверху шел сложного профиля карнизик с фронтоном над средней дверцей и с вензелем. Шкаф никогда еще не ремонтировался, но ремонта и не требовал. Все было отлажено, пригнано, отшлифовано и прочно склеено в этом великолепном сооружении на века. Не шкаф, а какой-то сказочный деревянный дворец, в котором собрались сочинения лучших и талантливейших людей прошедших веков. Светлое его нутро так сладостно и таинственно пахло деревом и книгами, так ярки и красочны были золоченые корешки старых книг, внушающие раболепное уважение к мудрости гениев, что Зямлины за последние десять, а то и пятнадцать лет почти не прикасались к драгоценным книгам и редко открывали дверцы шкафа, словно бы боясь нарушить его священный покой. Шкаф этот со временем как бы превратился из дворца, каким был раньше, в храм, в который Зямлины не заглядывали, оставаясь при этом, так сказать, верующими людьми. Дубовый письменный стол с тяжелыми тумбами и крытый зеленым и тоже выгоревшим сукном был обширен, как футбольное поле. Иногда жена Константина Леонтьевича, задумчиво глядя на этот стол, говорила:

— Нет, все-таки что ни говори, а если бы у нас были деньги… хорошие деньги, — добавляла она, — я бы все это убрала со стола, купила бы где-нибудь, помнишь, мы видели… малахитовую пепельницу… Сколько она стоила? Кажется, две тысячи. Бросила бы на стол лист чистой бумаги и придавила бы ее малахитовой черепашкой… Помнишь черепашку эту малахитовую? Какой-нибудь дурак купил и разрезал ее на всякие там перстни, серьги… И разбогател, да? Жалко!

Константин Леонтьевич с укоризной смотрел на нее, добродушно топорща монархические усы, а жена, понимая его без слов, говорила:

— Ну, конечно, Костя, конечно… Но все-таки…

Малахита на столе не было. На нем стояли две старинные чернильницы из литого стекла с бронзовыми крышечками, которые давным-давно были сухими, сияя ясными гранями и оставаясь на столе как памятники кропотливой некогда и трудной работы с пером, чернилами, бумагой, кляксами и пресс-папье. Пресс-папье из зеленой яшмы тоже покоилось на столе, как и яшмовые пеналы для перьев, как бронзовые часы, показывающие ажурными своими стрелками на пожелтевшем циферблате ровно семь часов сорок семь минут. Они тоже служили памятником.

Эта комната вообще была памятником деду, врачу-педиатру, известному в свое время в старой Москве и спасшему немало детских, не окрепших еще жизней. Он лечил от дизентерии, скарлатины, дифтерита и прочих коварных тогда и жестоких болезней, с которыми теперь расправляются без особого труда все врачи мира.

Когда-то он снимал эту скромную по тем временам квартиру в частном доме, до сих пор возвышающемся над Яузой и над покатым переулком, по которому дети и подростки катаются весной на велосипедах.

Каталась недавно и Катька. Родители не рады были, что купили ей велосипед, потому что когда зацветали старые тополя, одеваясь в бордовые сережки, когда светило солнце и дети вычерчивали мелом на тротуаре классики, Катька со своими друзьями носились по переулку на велосипеде. Они с усилием поднимались вверх, на самое высокое место покатого переулка, а потом неслись вниз, задирая ноги чуть ли не на руль.

Однажды Константин Леонтьевич, подъехав к подъезду, увидел, выходя из машины, как его дочь вместе с ребятами, раскрасневшаяся и потная, летит мимо него вся какая-то голубо-алая, возбужденная и счастливая на сверкающем велосипеде, не видя ничего перед собой и не слыша, а в это время снизу поднимается по переулку автомашина… Он, ужаснувшись, крикнул что было мочи:

— Катя!

Но Катька не услышала его, автомашина прижалась к тротуару, пропуская бешеную эту компанию на сияющих колесах, а Константин Леонтьевич, взбешенный и полуживой от страха, решил, что велосипед не для Катьки. Или, во всяком случае, не для Москвы. Но отнять велосипед у дочери не смог. Она увидела отца и, нажимая на педали, удрала от него.

Рос непонятный какой-то человечек, который, как иногда казалось Константину Леонтьевичу, со странным, недетским подозрением поглядывал на своих родителей и которому они, родители, словно бы мешали жить по той программе, какую задавала ему, этому человечку, жизнь.

И еще раз Константин Леонтьевич был свидетелем Катькиных «штучек», когда однажды они с женой спускались по эскалатору в метро, оставив на кухне записку, в которой сообщалось, что они с мамой ушли в гости, что ей надо съесть то-то и то-то и что придут они примерно тогда-то: обычная записка, которую они всегда оставляли дочери, если без нее уходили из дома. Они стояли на ползущих вниз ступеньках эскалатора, машинально разглядывая лица людей, поднимающихся вверх… Чье-то лицо останавливало внимание, другое проскальзывало в сознании как нечто несущественное — и вдруг… Катька… Она стояла рядом с каким-то парнем, обняв его за поясницу, держа при этом на своем плече лениво наброшенную его руку, и целовала его в шею. Парень покровительственно смотрел на нее, скосив маслянисто-плывущие глаза, и тоже вдруг поцеловал Катьку в затылок, в то самое место, в которое всегда целовал свою дочь сам Константин Леонтьевич, опьяняясь всякий раз счастливым каким-то дурманчиком, исходившим от кожи, от волос, от всей ее головки, которую он так любил… А теперь вдруг этот наглец посмел поцеловать ее, посмел вдохнуть ноздрями ее благовоние.

Константин Леонтьевич вспыхнул от стыда, боясь, что Катька увидит их, но Катька, как и тогда на велосипеде, словно бы ослепла и оглохла, видя и слыша только этого самоуверенного парня, который скользил взглядом по лицу Константина Леонтьевича как по пустому месту, отчего Константин Леонтьевич вздрогнул и моргнул, будто его полоснули чем-то острым.

Алла Николаевна стояла на ступеньку ниже и, как это ни странно, ничего не заметила.

— Ну тебе же померещилось, господи! — говорила она ему, когда они ехали в вагоне. — Катька обнимала парня при людях? И целовала его? Да ты что? Ты что, не знаешь Катьку?

— В том-то и дело!

— Я тоже не слепая, я тоже смотрела, — говорила Алла Николаевна, — и уж, конечно, увидела бы дочь. Это невозможно! Я бы обязательно увидела.

— Она была к нам спиной.

— Ну и что? Что ж я, не узнала бы ее со спины? Какой ты странный сегодня. В толпе, в людском море малейшее ее движение, ее взгляд, контур ее головы, плеч… Что угодно! Я бы сразу узнала. О чем ты говоришь! Я же мать.

— Выходит дело, что я лишен этого чувства?

— Ну неужели непонятно? Я же мать!

— А я отец. И что из этого? Я видел, а ты не видела.

— Я не могла не увидеть!

— Ха-ха! — сказал с раздражением в голосе Константин Леонтьевич, начиная злиться.

— Вот тебе и ха-ха, — передразнила его Алла Николаевна тоже со злостью.

Они поссорились и, когда пришли в гости к своим друзьям, не скрывали этого, а Константин Леонтьевич, чтобы досадить жене, обо всем увиденном в метро рассказал, выводя Аллу Николаевну из терпения, которая накричала на него при людях.

42
{"b":"850275","o":1}