Вася всхлипывает от навязчивых воспоминаний, и кажется ему, что это само детство посвистывает издали: эй, мол, Васька, где ты? куда запропастился? иди сюда!
А какие плотины делал на бегущих весной ручейках! Извазюкается, бывало, в грязи, запрудит какую-нибудь журчащую струйку, радуется, что остановил торопливую воду, а она, мутно и пенно расплывшись, все мрачнеет и мрачнеет в негодовании, пока не прорвет запруду и не хлынет с веселым плеском в земляной проран, уносясь к реке. Опять надо работать! Опять землю, камни таскать. Глядишь, а мать уже обедать зовет. «Васек! — кричит звонким голосом на всю деревню. — Щаж-жа домой иди!» Аж страшно становится от этого крика, потому что только тогда и опомнится, тогда только и почувствует, что весь промок до нитки, измазался в земле до самого пупа и теперь не миновать материнской порки! Она, как умер отец, очень нервная стала и драчливая, будто Васька был виноват в ее вдовьем горе, будто ненавидела она его за что. Он до сих пор боится свою мать. Никого на свете не боится, а перед ней робеет, как перед каким-то грозным явлением природы.
Теперь она старая и худая. Руки у нее и ноги ноют перед дождем, как будто в кости проникает вода, вызывая нудную и тоскливую боль. Ходит она неуклюже, как на деревяшках, темное ее лицо напряженно-мрачное, а зеленые глаза то ли смотрят, то ли боль несут в своем тяжелом взгляде, отчаяние и бессильную жалобу на судьбу. На голове носит платок, а одевается всегда в черное некогда, а теперь посеревшее, полинявшее платье. Только в праздники повязывает голову белым платком, закладывает его на провалившихся висках своими негнущимися, оцепеневшими пальцами. Суставы опухшие, поблескивают розовой, словно бы до мяса протертой кожей. Ни жалобы, ни стона — ничего этого никогда не слышал от нее Вася, к которому она иногда, раз в год, а то и того реже, приезжает в город, заставая его, как всегда, врасплох. В городе у нее еще брат живет с семьей.
— Ты бы хоть письмо написала, ма, — начинает Вася старую песню, — или телеграмму дала. Я бы подготовился, встретил как полагается, а то ты как ревизор какой. Даже неудобно! До получки еще четыре дня, а у меня опять не хватило. Они ведь знаешь как: туда-сюда, глядишь — и не осталось ничего, взаймы у товарищей возьмешь, а потом получку получишь — отдавать надо. Не попрешь против совести! Взял — отдай. Тут уж ты меня жить научила, тут уж я не волен. Я тебе век за это буду спасибо говорить, потому что товарищи меня за это очень уважают и никогда не отказывают, если попросишь. Я это к тому говорю, что надо бы тебе, мама, телеграмму сначала дать, я бы занял рублей десять, а то и пятнадцать, ну! Конфеточек бы купил и все такое… А то ведь радость мне неполная получается. Приехала мать, а мне и угостить ее нечем, хоть плачь. А то бы бутылочку красненького на радостях распили. Чем плохо?! Ох, мама, мама! Жалко мне тебя, что у тебя сын такой бестолковый уродился. Самого любимого своего человека, можно сказать, лучшего своего товарища по жизни не может встретить, как полагается у людей. Ты меня ругай, мама, ругай… Я виноват перед тобой. Так виноват, что просто сердце болит! Веришь ты мне или нет? Вижу, что недоверчивая ты какая-то, будто я вру тебе. А я не вру. Я что чувствую, то и говорю. Меня за это и товарищи уважают. За мою честность. Я человек честный, чего заработал, на то и живу. Другие умеют жить. А ты меня всю жизнь другому учила. Я живу, как ты учила. По чести. А тут намедни гляжу, к примеру, две женщины встретились, такие же, как ты, можно сказать. Одна говорит: «Коля твой, гляжу, зарабатывает хорошо, мотоцикл купил с коляской». А другая говорит: «Парень толковый, чего ж не заработать». А сама подозрительно поглядывает. А эта-то говорит: «Толковый, толковый. То крышу суриком покрасит, то забор красить наймется. Денежки-то и кладет в карман». Говорит эта-то с намеком каким-то, а другая челюсть отвалила, как корова: «А чего ж не класть, если заработал. Это твой с пустыми карманами ходит, а мой не дурак какой-нибудь. Мой-то голову на плечах имеет и работать любит». А я гляжу и думаю: чегой-то сейчас эта ей ответит на это, какую такую мину подложит: потому что, гляжу, она глазенки прищурила и голову откинула. Говорит: «Мой-то не ворует, потому и с пустыми карманами ходит, а твой-то краску откуда берет, а? Поди-ка купи ее в магазине! Он ее с фабрики ворует. Государственной краской-то красит работничек твой. Вот откуда и деньги у него, из государственной казны! А мой такое не допустит. Мой честный. Чего заработал, на то и живет. Еще неизвестно, кто дурак, а кто умный». Разорались друг на друга вот тут прямо, на улице, прямо под окном. А та-то, корова, кричит: «Ты его не попрекай краской! Он за эту краску собственной головой рискует!» Ты слышь, мам! Слышь, чего люди говорят? И кто? Матери! Ты, говорит, не попрекай, потому что, дескать, сам отвечать за это будет, а никому другому дела до этого нет никакого. Мать это говорит! Знает ведь, что сын ворует, а говорит — не попрекай! Во как люди живут, мам, у которых деньги водятся! Насмеешься досыта!
Вася дрябло и как-то слезливо похохатывает, глядя в неулыбчивые глаза строгой матери, которая молча слушает сына и разглядывает его, разглядывает, как будто напряженно и мучительно думает о чем-то и дума эта так далека от всего услышанного, так тяжела, что и высказать ее невозможно.
— Ты вроде как не веришь мне, мам! — с заискивающим удивлением восклицает Вася и даже подпрыгивает на хлипкой своей коечке, которая плаксиво скрипит проснувшимися пружинами.
В комнате общежития он, к счастью, один: товарищи на работе, а ему два дня гулять после суточного дежурства. Мать сидит на стуле, смотрит на сына, на беленые стены, на фотокарточку, приколотую к стене, которая скрутилась берестой, скрыв изображенное на ней лицо какой-то женщины, поглядывает на стол с электрической плиткой на нем, с куском зачерствевшего хлеба, по которому ползают мухи. Васька перед ней сидит в одних трусах, нечесаный, грязный, с немытыми ногами, плешивый и хитрый. В комнате душно пахнет пьяным его дыханием. Ноздри у матери раздуваются то ли от злости, то ли оттого, что она лишний раз хочет удостовериться, что это именно от него, от Васьки, исходит смрадный дух. Васька все вдруг понимает и, посерьезнев, даже нахмурившись, отмахивается рукой:
— Не-не, мам! Если ты думаешь, то… зря! Я на работе никогда! Это я так, от усталости. Устал, как вол! Не спал сутки. На дежурстве, знаешь, в любой момент может начальник позвонить. Там ответственность — будь здоров! Я же сам себе не враг! А с работы шел, красненького выпил с товарищами. Тут я плохого ничего не вижу. Поработал, а потом отдохни. Все законно. Я, мам, не-е! Что ты! Я давно в рот ее не беру. Вчера как нарочно выпил, а ты и приехала. Ты как чуешь все равно, что я малость того, — опять заискивающе смеется Вася. — Ты прямо как ревизор. Как обэхээс какая! Ты что молчишь-то, мам! Вроде как не рада. Чего случилось, может? — Он опять супит брови и внимательно вглядывается, готовясь выслушать ужасное какое-то известие из материнских уст.
Но мать понимает его хитрость, понимает и видит насквозь. Никакой надежды у нее в душе, одна только печаль. Она сухо глотает липкую слюну, тяжело растворяя морщинистые свои губы, облизывает их языком, устав от дороги, от жары, от тошнотворного воздуха, в котором живет ее сын.
— Водички, мам? — спрашивает Вася, скрипя пружинами. — Сейчас принесу, если хочешь. Вот ведь как! Даже чаем родную мать угостить не могу… с конфеткой! Совсем разорился перед получкой. Ты, мам, не обижайся, сейчас чего-нибудь придумаем, — говорит он. — Сейчас оденусь, умоюсь, у комендантши займу или еще у кого… Ты не беспокойся, мам. Все будет акей. Ха-ха! Это так говорят теперь… Американцы говорят. Порядок, мол, в танковых поисках. Акей по-ихнему. У нас тут один живет, вон на той койке спит, — говорит он, с трудом поднимаясь с кровати, чувствуя тупую, смертную боль в голове, которую всеми силами старается скрыть от матери. — Коля Пузанов… Молодой еще парнишка. Учится. Ну вот он и это… акей, говорит, акей! Не пьет. Хороший парень. У нас тут вообще не пьют ребята. Хорошие подобрались. Вон там, в углу, мой лучший товарищ, Журавлев Степка. Аккуратный мужик. Его на заводе… у-у-у! Он у нас ценный работник. Я таких людей в жизни не видел! Честный, добрый и, главное, жизнь знает, людей. Это, мам, мой лучший товарищ. Вот придет вечером, обязательно выговор мне даст. — Вася опять похохатывает, морщится от боли. — Как выпью… малость… ну так уж… чуть. Вот, например, как сейчас… Вот увидишь! Придет со смены, сразу учует, как все равно… как ты все равно! Скажет: «Вася, пить вредно». И ты знаешь, мам! На него я никогда не обижаюсь! Даже другой раз стыдно! Думаешь, дал бы мне в рыло, и то бы не обиделся. Жаль, что добрый. Я его уважаю, мам, знаешь, как лучшего своего товарища, — с искренним как будто доверием говорит Вася, натягивая штаны и пошатываясь. — Прости меня, мам, и ты. Ты же… понимаешь, — говорит он, теряя силу в голосе, — ты же, можно сказать, самый мой лучший товарищ… Ты меня родила. Дала мне жизнь. Это же знаешь, что такое! Это счастье. Я понимаю все. Ты не думай, я понимаю. Все акей! Мам, а ты знаешь что! — вдруг говорит он, словно бы хлопнув себя по лбу, словно бы догадавшись наконец-то и найдя выход из положения. — Чего я пойду куда-то унижаться. Не хочу лишний раз… Зачем? Люди могут не понять. А ты поймешь. У тебя есть пятерочка? Или три рубля? — От собственной наглости и смелости Вася не может стоять, коленки его подкашиваются, и он, как будто падая, садится на кровать, не успев даже застегнуть штаны. — Если есть, дай мне до получки. А я сейчас умоюсь и сбегаю… куплю конфеточек… Я знаю, ты кисленькие обожаешь… Кисленьких куплю. И куплю чаю… И еще дешевенького… красненького… Называется «Розовое». Это даже, можно сказать, желудочное вино. Его полезно пить для желудка. Это точно, мам! Даже врачи прописывают, когда живот болит. Даже его греют на плите и детям больным по ложечке дают, если они не едят ничего. Это уж знаешь… Это точно. Степка Журавлев… Ну я тебе о нем говорил… Это мой лучший товарищ… Он как простудится, так сразу бутылку «Розового» — и под одеяло. А утром как огурчик… Мам, ты чего? Чего я такого сказал? Ничего плохого не сказал. Все акей! Ты что ж это думаешь обо мне? Даже обидно. Ох, мама, мама! — говорит он со вздохом. — Жалко мне тебя. Я ведь все готов для тебя сделать, только бы ты счастливая была. Я это к чему все говорю… Вот что «Розовое», так… Мне сейчас стыдно в таком виде, я ж понимаю. А если я стаканчик, маленький, выпью за твое здоровье, тебе же самой будет лучше. Я сразу поправлюсь, и тебе будет приятно на меня смотреть. А так чего же я такой перед своей матерью. Я понимаю — слезы одни. Не обижайся, мам. Прости меня, я больше никогда. Слово даю! Ну… Зря не веришь, мам, зря! Честное слово, зря. Уж чего ты, мам! Хоть поплачь, что ли… Скажи хоть чего-нибудь. Молчишь, как на порохо… на похоронах…