Тулупник гневно глянул на него, ощерился, обнажив испорченные зубы.
— Думаешь?.. Бери инструмент, делай сам, ежели ты такой умный. Что, не умеешь? Мне шубу шить, мне и ответ держать. А этому горе-дубильщику я бы обухом по голове стукнул, в Сибирь бы упек, чтобы срамоту эту не видать! Ну-ка подайте сюда этого работничка, я хочу с ним побеседовать!
— В могиле он.
— Туда ему и дорога! Таким работничкам там самое место!
— Эти шкуры дубил мой отец, — твердо ответил Хинд и строго сжал губы.
Портной Пакк резко повернулся, схватил узелок под дверью и сунул его Мооритсу:
— Развяжи!
Затем, точно странник посох, взял свой аршин и, прочитав недовольство на лице хозяина, сменил гнев на милость:
— Ладно, помер так помер, царствие ему небесное, кто его знает, может, в земле-то лучше живется, чем на земле, ведь наша жизнь ничего не стоит, обычная пуговица и та дороже, чем человек. Хороших-то людей мало, почитай что и вовсе нет! А хлеб-то у тебя есть, хозяин? Ежели нет, подавайся в теплые края, там хлеба вдосталь, хорошего, мягкого, пшеничного хлеба. Нынче только и слышишь, как люди в Самару перебираются, там шуба ни к чему, и так тепло, два раза в году урожай собирают, рожь и вовсе не сеют, одну белоярову пшеницу. Потому земля и называется — Самара! — дескать, сама родит. Булок там — ешь не хочу! То-то житье! Поди сюда, Мооритс! А ты, хозяин, собери нам поесть!
Хмурый, обиженный за отца, Хинд вышел из избы, неловко переступил порог и больно ударился ухом о косяк. И, рассердившись вконец, торопливым шагом пошел в хлев за ключницей.
— Портной есть просит! — крикнул он через порог в тем ноту и замер в ожидании, услышала ли Паабу, или голос его унес тугой ветер, подхватила белая вьюга.
Оторопелый, словно школьник, которого отчитал учитель, стоял хозяин Паленой Горы под дверью хлева; в соломенной стрехе гудел ветер, по сугробам мела поземка, кругом шумела и выла вьюга, может, она швырнула постройки хутора, скотину и людей на дно огромного мешка, погребла под снегом; холод и мрак — жизнь представлялась бессмысленной и ужасной, казалось, ночь опустилась навеки и утро никогда не настанет. Вьюга проникла в сердце, стремясь задуть там последнюю искру надежды, отбить вкус к жизни. По хлеву гулял ветер, о тепле не могло быть и речи, скотина если и не околела, то наверняка закоченела, ветер со свистом дул во все щели. Убогое было это жилье, еще хорошо, что волки не подкопались под стену и овцы, хоть от них остались кожа да кости, пока целы. «Каково бы самому жить в эдаком сарае»,— подумал Хинд, передернул плечами и поспешил уйти. Вверху на колосниках было хорошо, туда не проникает ветер и холод, туда не заберется
волк. Там, пожалуй, отраднее всего, может, только в теплых краях лучше.
Паабу вышла из хлева. Значит, услышала хозяина и теперь вместе с Хиндом поспешила в избу, чтобы худо-бедно покормить коричневого, будто ошкуренная ольха, портного. Она еще днем прикидывала, чем бы покормить гостя, и наварила полный котел похлебки из зерна, истолченного в ступе. Выбирать-то ей было не из чего, нищета и нужда глядели из всех углов.
Батрак тем временем завел лошадь в конюшню, вошел в избу и сел в тепле у печки; по сравнению с бушующим во дворе ветром и метелью, здесь была благодать. Портной тут же переключил свое внимание с Мооритса на Яака:
— По твоему лицу сразу видать, что у тебя ума палата. Голова-то у тебя лошадиная, а у лошади больше всего ума в голове умещается. Недаром она такая длинная.
Портной засмеялся хриплым смехом, глаза его спрятались в морщинах, а коричневые зубы обнажились. Батрак недоверчиво посмотрел на него. Всерьез тот говорит или насмехается. Этот сверху донизу коричневый человек, похожий на ошкуренную ольховую палку.
— Ежели бы у меня была лошадиная голова, я бы не стал за лошадь деньги отрабатывать, — ответил батрак, нахохлившись.
Но тулупник пропустил его слова мимо ушей, продолжал свое:
— Вот сошью тебе шубу до пят, будешь вылитый князь.
Батрак недоверчиво усмехнулся.
— Шубу-то я могу сшить какую хочешь, хоть королевскую, хоть царскую, да только человек в шубе тоже должен чего-то стоить. Вот я, к примеру, каждому готов удружить, никому не жалко — берите! Мне ж никто ничего не давал. Мооритс, поди сюда! Хозяйка должна нам дать поесть.
Кушанье подали на стол, вся семья и портной уселись на длинные скамьи, лучина, воткнутая в щель меж камнями, нещадно чадила. Хинд скрестил в обеденной молитве руки, портной презрительно наблюдал за ним, так косо на него смотрел, что хозяину даже стало не по себе. Затем Пакк, кивнув головой на Паабу, хлопотавшую у печи, спросил:
— А что хозяйка, не составит нам компанию?
— Хозяйка? — поперхнулся Яак и, забывшись от удивления, стукнул ложкой по столу. Должно быть, портной
не очень-то разбирался в хуторских делах.— Да ключница она, а не хозяйка.
— Такая пригожая девка — и ключница! Ключницы бывают кривые да костлявые, а такую ягодку надо в жены брать,— и тут не растерялся портной.
— Ешьте, ешьте, я сейчас,— сказала Паабу, залившись краской.
Тулупник отрезал большой ломоть полувейного хлеба, даже Мооритсу предложил. Ел с аппетитом, жадно, призывал и сироту к тому же.
— Набивай брюхо полнее, сегодня больше ничего не дадут. Мы с тобой в худом хуторе, здесь не больно-то разживешься. Хороший работник всем нужен, а накормить досыта никто не хочет.— Затем,— видно, надоело зубоскальство — повернулся к Хинду и сказал: — Подавайся в теплые края, там житье привольное. Сыт, пьян, и нос в табаке.
— Чего же ты сам не подаешься?
— А какой мне резон? Я нужен там, где шубы носят. В Самаре-то до того тепло, что яйца в песке, будто картошка в золе, доспевают. Зарыл яйцо в песок, солнце само испечет, остается только в рот положить. Такая там земля, и урожай она дает два раза в год. Ржаного хлеба люди и в рот не берут, на столе только пшеничный.
— Не худо,— вставил Яак.
— Бывает и там худо, не без этого, — портной снова отрезал такой ломоть хлеба, что у Хинда аж под ложечкой защемило.— Всем бывает худо и бедно, но хуже, чем в Лифляндии, нигде на земле нет. Мне никто ничего не давал…— Он уставился на сидящего рядом Мооритса и повторил: — Ешь, Мооритс, ешь, расти большой! — И продолжал: — Чего, хозяин, смеешься, переходи в греко-католическую веру, там спасенье, помажешься постным маслом и разом большой кусок теплой, ровно спелый хлеб, земли получишь,— то-то благодать! — и он громко, беспечно засмеялся.
— Мой отец…— хотел было объяснить Хинд, но портной не дал ему и рта раскрыть:
— Заладил, отец да отец, нельзя всю жизнь отцовским умом жить, своими мозгами тоже шевелить надобно. С умом покойника далеко не уедешь. Да и что за советчик тот, кто даже шкуры дубить не умеет! Переходи-ка ты лучше в православную веру, и дело с концом. Думаешь, все так оно и будет, э, нет, еще неизвестно, что с нами станется. Одного побьют, другого прибьют, третий и без битья как побитый пойдет,
будто мокрая курица. — Он отправил в рот полную ложку, облизал ее со всех сторон и сказал, обведя взглядом сидящих за столом, при этом его кривой глаз словно выслеживал кого-то невидимого: — Ежели верить святому писанию, так должен налететь сильный ветер, гораздо сильней, нежели сейчас дует, и об этом сказано так: «А теперь я хочу вершить над ними суд…»
Лучина пылала в печной щели, отчаянно борясь с темнотой, царящей в углах, ложки так и ходили между миской и ртами, портной ел с хлебом, остальные обходились так.
— Что же это за ветер? — спросил наконец Хинд, и Мооритс вытянул свою тонкую, как у цапли, шею в сторону портного.
— Есть один такой ветер, который сметет цепи рабства, освободит крестьян, сдует господ с ихней шеи, — объяснял человек цвета ольховой коры.
Лицо сироты засияло, словно у него в голове зажглась лучина и осветила изнутри его худое длинноносое лицо. Надежда на лучшую долю вспыхнула в душе сироты. В памяти возникла картина осенней ярмарки, где много булочек и конфет, сапог и одежды. Мооритс не смог удержаться, он положил ложку возле миски и неожиданно воскликнул, восторженно сверкая глазами: