Да, стремление к прекрасному – это как раз то, что влечет юношей в комнату Фреда, объединяет их среди горы книг, газет и фаустовских колб. Они идут сюда, переполненные своими рассуждениями и сомнениями, готовые раскрыть сердца друг другу, чтобы слиться в едином восторге или столкнуться в схватке умов. По какому-то неписаному закону каждая их встреча начинается с музыки. Заняв свои точно определенные места, они слушают, как Фред играет сочинения папаши Рамо или «своего» Баха, утопают в светлых мелодиях менуэтов и в бурных потоках фуг, наслаждаются вальсами, сонатами. И это не притворство, не ритуал, а подлинно поэтическое восприятие музыки, искренние порывы сердец, романтическое общение с прекрасным. В эти чудесные минуты музыки и молчания, закрытых очей и мягких теней комнату как бы покидает обыденность, она теряет свои точные очертания и превращается в подобие старинного храма, опустившегося на морское дно, в подобие коралловой пещеры, заполненной наядами и невиданными поющими сиренами. Юноши сидят зачарованные, как бы растворившиеся во мраке, рассеиваемом пламенем свечи, загипнотизированные магией тонов, звуков и вздохов клавесина, поэзией пальцев, бегающих по клавишам. О, это пленительнейшие минуты и часы, когда Фред становится истинным музыкантом, полностью слившимся с инструментом, с его нежностью и бурями. Он играет, забыв обо всем. Его сильное тело устремлено вперед, а на лице – прекрасный пламень вдохновения. В такой момент зачарованные гости просто немеют, восхищенные его волей, чувством, магией его рук. Они готовы слушать до изнеможения, жадно воспринимая все, что предлагает им Фред, мысленно возвеличивая его и называя не иначе как «маэстро»…
•
Но сколько бы ни продолжался концерт, он не займет весь вечер. Совсем неожиданно, на середине какой-нибудь сонаты или фуги, Фред кладет руки на колени, поворачивает голову к друзьям и говорит тихим, немного усталым голосом: «Что же это, господа, я увлекся, а вы молчите, не остановите меня». Словно пробудившись от долгого и прекрасного сна, господа смущенно улыбаются и искренне сожалеют, что Фред прервал игру, что на крышке клавесина защелкнут маленький золотой замок. Но делать нечего: наступает черед большому разговору – долгим странствованиям в мире поэзии, истории, изобразительных искусств. Фред встает, прохаживается по комнате, и разговор начинается незаметно, течет легко, будто каждая реплика заранее отрепетирована, будто все, о чем здесь говорится, изучено, обдумано, сверено. У каждого из друзей своя излюбленная тема. Поэтому направление разговора зависит от того, кто его начнет. Если первым заговорит Вурм, то речь непременно зайдет об Иммермане и Шамиссо, их поэмах и воспоминаниях, об успехах и срывах романтизма. Фред отлично знает это и потому, прежде чем Густав откроет рот, весело подзадорит: «Снова Платен позавидует своим старым коллегам…» Фельдман, наоборот, всегда старается обойти литературу и начать разговор о великих мастерах кисти. Он может часами говорить, например, о поздних офортах Рембрандта или о борзых Брюггера. Йонгхаус всегда под ручку с Гегелем, и поэтому он непременно начнет с какой-нибудь сильной личности – с Цезаря или Наполеона или с мудреных рассуждений об «абсолютном духе» и его проявлениях в истории. Оба Гребера по-своему также неисправимы – у них свой божок – «Немецкая народная библиотека». Они обязательно начнут с какой-нибудь этической проблемы или средневековой легенды вроде «Герцог Генрих Лев». Но независимо от предложенного начала разговор никогда не бывает нудным, скучным, не заводит приятелей в тупик. Любая из поднятых тем пробуждает множество мыслей, ставит самые разные этические и общественные вопросы, которые захватывают компанию, заставляя ее пытливо искать, волноваться, думать. Начатый разговор катится словно снежный ком. С ним в комнату врываются порывы ветра, вспышки зарниц, заставляя все вокруг звенеть и петь. Фред бесконечно любит эти мгновения взлета разума, когда каждый из гостей раскрывает свое сердце, когда глаза горят сильней, а в голосах слышится медь амбиций, чувствуется сила атакующей мысли. В такие минуты он незаметно отходит в сторонку и, пользуясь этим прекрасным мгновением, быстро набрасывает портреты увлеченных ребят. Несколько торопливых штрихов – и на бумаге запечатлены орлиный нос Йонгхауса, полные щеки Вурма, тонкие шеи Греберов, прозрачные уши Фельдмана. Еще несколько штрихов – и увековечены их улыбки, позы, аккуратные прически. Это моментальные, непретенциозные рисунки, веселый экспромт карандаша, который успевает что-то сказать о каждом. Это добрый и чистый смех Фридриха, сумевшего, не выходя за строгие рамки разговора, принести маленькую радость, вызвать веселую улыбку, ни для кого не обернувшуюся обидой или раздражением. Гости давно знают об этой слабости Фреда и потому делают вид, что не обращают на него внимания. Но всякий раз они берут эти листки из рук хозяина и вместе с ним смеются над остроумными шаржами. Все это успокаивает нервы, делает разговор еще более приятным, легким, сердечным. Обычно Фельдман забирает и прячет некоторые из этих быстро набросанных рисунков, потому что про себя он давно решил, что из Фреда выйдет большой художник. Не забывайте же, предки Фридриха вышли и из Голландии…
•
…На этот раз Фред не долго музицировал. Он прервал игру где-то посередине знаменитой бетховенской сонаты ре минор, после того как Йонгхаус вскочил со стула и тихо попросил:
– Довольно, Фридрих, прошу тебя. Это может свести меня с ума…
Фред медленно опустил крышку клавесина. Все повернулись к Петеру.
– В чем дело, дружище? – спросил Вильгельм Гребер.
Йонгхаус вновь опустился на стул и быстро, не переводя дыхания, проговорил:
– Две недели назад я был с отцом в Бонне и слушал там симфонию Бетховена. Дирижировал господин Феликс Мендельсон, друг нашего Шумана. После того не могу слушать никакой другой музыки. В ушах все время звучат барабаны, трубы, флейты, кларнеты, непрерывно что-то рушится и кто-то плачет, пытается схватить меня, вознести, зажечь…
Фридрих, тихо стоявший у клавесина, проговорил:
– Почитай за счастье, Петер, что ты услышал оркестр, который с таким блеском исполняет Бетховена. Наша филистерская публика все еще отворачивается от него. Она не может простить ему его симпатий к Бруту и восхищений Конвентом…
Вурм обратился к Фреду:
– Слушал ли ты эту симфонию, маэстро?
– Увы, Густав, нет… Но мне говорил господин Пютман, что это нечто грандиозное…
(Фред услышит симфонию Бетховена в том же исполнении лишь три или четыре года спустя, в 1841 году, в Берлине. Тогда он вспомнит об этом разговоре с друзьями и напишет своей сестре Марии: «Вот это симфония была вчера вечером! Если ты не знаешь этой великолепной вещи, то ты в своей жизни вообще еще ничего не слышала. Эта полная отчаяния скорбь в первой части, эта элегическая грусть, эта нежная жалоба любви в адажио и эта мощная юная радость свободы, выраженная звучанием тромбонов, в третьей и четвертой частях!»)
•
В разговор вступил Фельдман.
– Всегда, когда я слушаю Бетховена, – говорит он, – я думаю о Рембрандте. Для того и другого искусство – тезис и антитезис, непрерывное противопоставление двух начал – черного и белого.
– Может быть, ты, Фельдман, по-своему и прав, – вмешался Фридрих Гребер, – но я думаю, что Бетховена можно сравнить только с Гёте. В отличие от французов и итальянцев, мы, немцы, не имеем двойников среди других наций…
Замечание старшего Гребера оживило компанию. Фред быстро пересек комнату и стал у стола, за спиной Фельдмана.
– Думаю, что ошибаешься, дорогой Фриц, – живо сказал он. – Бетховен более цельный, чем Гёте. Он знает, что ищет в жизни и искусстве, и всегда ищет целеустремленно, без поклонов и реверансов. В отличие от него, старец из Веймара прекрасно владеет тайнами этикета. Он искусный дипломат, для которого не существует ни совершенного человека, ни подлинного борца. Вы знаете, как я люблю Гёте, и все же я не воспринимаю его безоговорочно, не преклоняюсь перед каждой его строкой. Всегда, когда заучиваю «Фауста» или распеваю песни поэта, я чувствую, что он колоссально велик. Иной же раз, когда вспомню о его прогулках в Теплице или листаю его доклады как тайного советника, с ужасом замечаю, что он чрезвычайно мелкий и осторожный, заурядный и всем довольный мещанин. Поэтому я не хочу сравнивать с ним Бетховена. Даже в Теплице Бетховен держал голову прямо. А вот то, что между Рембрандтом и Бетховеном есть много общего, тут я готов согласиться с Фельдманом. Не только в творчестве, но и в жизни обоих титанов. Судьба их была бесконечно горькой…