Беньямин имел талант к дружбе определенного типа: блеск ума и его энергия привлекали к нему один выдающийся ум за другим. Однако развитие завязавшейся дружбы никогда не было гладким: Беньямин дистанцировался даже от ближайших друзей, сохраняя за собой право на абсолютную приватность. Кроме того, как вспоминает Шолем, он прикладывал усилия к тому, чтобы различные группы его друзей не общались друг с другом, фактически возведя эту практику в ранг закона социального взаимодействия. Несмотря на эти обычаи, которые, вероятно, делали общение с Беньямином на любые обыденные темы весьма щекотливым занятием, его письма более чем убедительно свидетельствуют о его непоколебимой преданности нескольким близким друзьям. И Теодор Адорно, и Вернер Крафт отмечали его щедрость и склонность делать подарки. Крафт, приглашенный к нему на обед в начале 1920-х гг., обнаружил, что в его салфетку завернуто первое издание пьесы австрийского драматурга Франца Грильпарцера «Сон – жизнь» (Der Traum ein Leben). Шарлотта Вольф, с которой Беньямин познакомился через Юлу Кон, вспоминает о том, какие усилия прилагал Беньямин, в частности они вместе специально ездили в Дрезден с тем, чтобы убедить ее родителей позволить ей обучаться медицине, несмотря на связанные с этим реальные финансовые трудности[135]. В первые месяцы 1921 г. Беньямин большую часть своего времени уделял переводу раздела Tableaux parisiens («Парижские картины») из «Цветов зла» Бодлера. Беньямин начал переводить Бодлера еще в 1914 г., но сейчас его подхлестывала возможность книжного издания. Через Юлу Кон у него завязались контакты с Эрнстом Блассом – поэтом, редактировавшим журнал Die Argonauten для издателя Ричарда Вайсбаха. (Именно в этом журнале в этом же году были опубликованы «Судьба и характер» и «„Идиот“ Достоевского».) Бласс передал Вайсбаху образцы переводов Беньямина из Бодлера в конце 1920 г. Теперь Вайсбах обещал 1000 марок за издание-люкс и 15 процентов от продаж обычного издания, и Беньямин подписал и переслал ему контракт в начале февраля. К этому моменту он завершил перевод всех стихотворений этого цикла, кроме «Лебедя»; он сообщил Вайсбаху, что намерен снабдить издание предисловием в форме общих рассуждений о проблеме перевода. Впрочем, подписание контракта означало не окончание работы над переводом, а лишь начало мучительного и для Беньямина чрезвычайно досадного пути к изданию книги, состоявшемуся через более чем три года.
Помимо Бодлера у Беньямина в то время имелись и другие литературные увлечения. В начале 1921 г. в Берлине прочел четыре лекции великий австрийский писатель и журналист Карл Краус, и можно предположить, что Беньямин посетил их: Краус вызывал у него интерес до конца жизни. Кроме того, Беньямин по-прежнему читал и размышлял о немецких романтиках. Он с энтузиазмом вернулся к Гёте – по его словам, ему доставляло большое удовольствие перечитывать любимую из новелл Гёте – «Новая Мелюзина», – и убеждал Вайсбаха выпустить новое издание драмы Фридриха Шлегеля «Аларкос», благодаря Гёте включенной в репертуар театра в Веймаре в начале XIX в., но не переиздававшейся с 1809 г.
В годы, последовавшие за завершением диссертации, усилилось и увлечение Беньямина современным изобразительным искусством. В марте он посетил выставку живописи Августа Маке, погибшего на Западном фронте в 1914 г. «Короткое эссе», написанное, по его словам, об этих картинах, до нас не дошло. Кроме того, он упоминает картину Шагала «Суббота» – она понравилась ему, но он считал, что ей недоставало совершенства: «Я все больше и больше прихожу к пониманию того, что могу заочно одобрять лишь живопись Клее, Маке и, может быть, Кандинского. Все прочие художники имеют недостатки, вынуждающие соблюдать осторожность. Естественно, у тех трех тоже есть слабые картины, но я вижу, что они слабы» (C, 178). В апреле Беньямин побывал на выставке Клее, а в конце весны во время поездки в Мюнхен приобрел за 1000 марок (14 долларов) небольшую акварель Клее Angelus Novus, написанную в 1920 г. Хотя у нас не имеется никаких свидетельств о первой встрече Беньямина с этой небольшой работой, воспоминания Шарлотты Вольф о том, как он обрадовался этому неожиданному открытию, дают некоторое представление об оживлении, иногда находившем на этого «неловкого и замкнутого человека»: он «реагировал так, словно ему дали что-то чудесное»[136]. Angelus Novus стал самым ценным имуществом Беньямина. Картина, после приобретения некоторое время висевшая в мюнхенской квартире Шолема, играла роль особого звена, связывавшего обоих друзей спустя долгое время после отъезда Шолема в Палестину. Шолем уже в 1921 г. прислал Беньямину в качестве подарка на день рождения поэтические размышления об этом образе:
Поздравления от «Анжелюса» в день 15 июля
Я горделиво вишу на стене,
Ни на кого не глядя.
Я – посланец небес,
Я – человек-ангел.
Жилец моей комнаты – человек хороший,
И он мне безразличен.
Меня волнуют лишь высокие материи,
И мне не нужно лицо.
Мир, из которого я прибыл,
Измерен, глубок и чист;
То, что привязывает меня к нему,
Отсюда кажется чудесным.
В своем сердце я храню город,
В который Господь послал меня,
Но он не трогает ангела,
Отмеченного этой печатью.
Сейчас мои крылья взмахнут. Я рад вернуться,
Ведь даже если бы я пробыл здесь всю жизнь,
То все равно не знал бы удачи.
Мой глаз черен и глубок,
Мой взгляд никогда не пуст.
Я знаю, что я должен возвестить,
И знаю многое иное.
_______
Во мне нет ничего символического,
Я значу лишь то, что я есть.
Не стоит вертеть магический перстень,
Поскольку у меня нет смысла (цит. по: GB, 2:175n).
Angelus Novus Клее не только побудил Беньямина к тому, чтобы избрать такое же название для первого журнала, который он пытался основать, но и фигурировал в загадочном автобиографическом отрывке, сочиненном Беньямином на острове Ибица в 1933 г. («Агесилай Сантандер»), а ближе к концу жизни Беньямина вдохновил его на сочинение едва ли не самых известных его строк: речь идет о размышлениях об ангеле истории в «О понимании истории».
Несмотря на эти разносторонние интересы, мысли Беньямина в первую очередь были обращены к работе над хабилитационной диссертацией. Ряд фрагментов, написанных в конце 1920 – начале 1921 г. и связанных с продолжавшимся поиском темы, указывают на постепенное изменение в его мыслях. Первоначальный упор на чистую лингвистику сменился охватом ряда теологических проблем. «Наброски к хабилитационной диссертации» (см.: SW, 1:269–271) свидетельствуют о том, что в качестве ее темы в какой-то момент предполагалось рассмотрение проблемы теологического символа. Впрочем, так же, как в ходе работы над докторской диссертацией, интерес Беньямина постепенно смещался из лингвистической области в эпистемологическую и эстетическую. «Подобно любым историческим исследованиям, – писал он Шолему в феврале, – филология обещает те же удовольствия, которые неоплатоники ищут в созерцательном аскетизме, но доведенные до крайности. Совершенство вместо завершенности, гарантированное угасание морали (но не ее огня). Она представляет собой ту сторону истории или, точнее, тот слой исторического, к которому человек в состоянии применить регулятивные, методологические, а также конститутивные концепции элементарной логики, хотя и не способен выявить связи между ними. Я определяю филологию не как науку или историю языка, а скорее как историю терминологии на ее глубочайшем уровне» (C, 175–176). Хотя такое использование терминов «филология» и «терминология», возможно, указывает на то, что мысль Беньямина не вышла за пределы лингвистической сферы, это важное заявление фактически свидетельствует об окончательном повороте от философской лингвистики к литературным и эстетическим дисциплинам. В это время Беньямин прилежно изучал золотой век немецкой филологии, который можно определить как период от Фридриха Шлегеля до Ницше, и эта филологическая традиция основывалась на интерпретации литературных текстов.