И Беньямин, и Брехт, имевшие возможность часто встречаться во время съезда, были глубоко разочарованы им. Брехт возражал против «громких слов» и «таких замшелых понятий, как любовь к свободе, достоинство и справедливость», и осуждал изгнание таких терминов, как «класс» и «отношения собственности»[408]. В то время он работал над сатирическим романом о европейских интеллектуалах «Туи», благодаря чему, как отмечал Беньямин, его пребывание на съезде «полностью окупилось». Вместе с тем для Беньямина «единственным отрадным» аспектом этого мероприятия стала возможность поговорить с Брехтом. Все, что он сумел из себя выдавить, – адресованное Хоркхаймеру замечание о том, что постоянные бюро, созданные на съезде, «могут иногда оказаться способными на полезные дела» (GB, 5:126). Несомненно, его привело в уныние молчаливое согласие писателей с отрицанием авангардного искусства, вытекавшим из выступления партийного функционера А. Жданова на московском съезде писателей 1934 г. Жданов в своей речи заявил о гегемонии «социалистического реализма» и провозгласил запрет на авангардное искусство. Еще не опубликованная в то время речь Беньямина «Автор как производитель» с содержавшимся в ней заявлением, что лишь эстетически прогрессивные формы искусства могут в то же время быть и политически прогрессивными, сейчас читается как пророческая критика массовой капитуляции перед новой советской моделью.
В середине июля, когда Беньямин почти ежедневно совершал новые восхитительные открытия для своего исследования о пассажах, изменились и его жилищные условия. Пока его сестра находилась за границей, он получил возможность поселиться в ее квартире на вилле «Робер Линде», находившейся на невзрачной улице в 15-м округе. Отношения Беньямина с сестрой улучшились после того, как оба они оказались в изгнании – несомненно, причиной этого улучшения стали их совместные затруднения и изолированное существование. В первые два года парижского изгнания Дора работала прислугой во французской семье, на что шли многие женщины, лишенные всякой возможности заниматься профессиональной деятельностью. Однако к началу 1935 г. Дора попробовала вернуться к социальной работе, которой была обучена, – она устроила в своей квартире детский сад для детей изгнанников, а кроме того, сдавала часть квартиры матери своего соседа и друга Фрица Френкеля. Но как раз тогда, когда она попыталась начать жизнь заново, у нее обнаружились первые признаки воспаления позвоночника – анкилозирующего спондилоартрита, который в итоге свел ее в могилу в 1943 г. в Швейцарии; эта болезнь сопровождалась тяжелой депрессией. В феврале 1935 г., еще находясь в Сан-Ремо, Вальтер пытался помочь сестре, попросив свою бывшую жену послать ей денег, чтобы та смогла преодолеть кризис. Как ясно следует из ответа Доры на просьбу о помощи, полученную от брата в марте 1935 г., ее существование опиралось по меньшей мере на столь же непрочный фундамент, как и его собственное: «Но не думаю, что ты отдаешь себе отчет в том, что значит для меня борьба за существование или что значит работать, почти каждый день испытывая жестокие боли. Если я лишусь возможности время от времени устраивать себе пару недель отдыха, то окажусь в такой ситуации, что мне останется только сразу же покончить с собой. А в настоящий момент мне этого еще не хочется»[409]. Весьма примечательно, что вслед за этим описанием ее отчаянного положения следует упоминание о вложенных в письмо 300 франках ее собственных денег и еще 300, которые ей была должна Дора Софи Беньямин. К лету она зарабатывала уже достаточно, чтобы отправиться за границу, причем ее брат получил разрешение во время ее отсутствия жить в ее квартире. После двух лет вынужденной жизни в отелях Беньямин наслаждался «чувством обитания в частном жилье». Хотя в октябре ему нужно было съезжать, он все же попытался обставить квартиру по своему вкусу, украсив стены несколькими гравюрами, которые подарила ему Гретель Карплус в дни их совместного времяпрепровождения в Берлине, а рядом с ними повесив драгоценные диапозитивы, приобретенные в Копенгагене у мастера по татуировкам.
Несмотря на более комфортабельное жилье, август того года выдался трудным для Беньямина. Стипендия от института сократилась до обычного уровня в 500 франков, а поскольку с весны Беньямин не занимался практически ничем, кроме исследования о пассажах, ему не приходилось рассчитывать на доходы от своей литературной деятельности. Соответственно, у него не хватало средств на покрытие даже самых элементарных жизненных потребностей. При этом Париж в августе превращался в город-призрак; тревожные времена не мешали французам в массовом порядке отправляться в отпуск. Беньямин отмечал, что даже эмигранты «доставали свои гроши и уезжали из города» – те из них, у кого они имелись. Он остался один, имея возможность путешествовать только в мечтах. «Я с нежностью думаю о Барселоне, – писал он Альфреду Кону, – из-за вас, а также из-за того, что мог бы положить там конец непривычной для меня летней оседлости. Сейчас идет нескончаемый дождь, в который можно вплести перестук колес на железной дороге, не говоря уже о завесе, которую он набрасывает на образ храма Саграда-Фамилия или Тибидабо» (GB, 5:146)[410]. Кроме того, «оседлость» Беньямина давала ему больше времени для чтения, и он дополнял свой дневной рацион французских источников по пассажам ночными погружениями в детективные романы и философию, включая новую книгу Лео Штрауса «Философия и закон». Немалая часть его чтения в это время диктовалась тревогой за судьбу близких: его брат был отправлен в концентрационный лагерь Зонненбург. Беньямин прочел книгу Вилли Бределя Die Prüfung: Der Roman aus einem Konzentrationslager («Испытание: лагерный роман»), отметив, что «эта книга, безусловно, заслуживает прочтения. Вопрос о том, почему автору не вполне удалось описание концентрационного лагеря, влечет за собой поучительные соображения» (GB, 5:130). Кроме того, он просил друзей прислать ему «Болотных солдат» Вольфганга Лангхоффа, хотя нам неизвестно, получил ли он в итоге эту книгу. Лангхофф, как и Бредель, был заключенным концентрационного лагеря Бергермор, от которого и получили свое название «солдаты» из заголовка книги («мор» по-немецки «болото»).
1 октября, после возвращения сестры, Беньямин съехал с ее квартиры. Перспектива новых скитаний по дешевым отелям приводила его в ужас, но ему удалось найти себе более или менее постоянное жилье. Он поселился в доме на улице Бенар, 23, где делил квартиру еще с одной немецкой эмигранткой – Урзель Буд, работавшей в Париже делопроизводителем. Буд, как и Беньямин, была берлинской еврейкой, но она родилась через 20 лет после него и происходила из менее утонченных слоев, получив коммерческое образование в профессиональном училище для девочек. Как и Беньямин, впоследствии она оказалась во французском лагере для интернированных (хотя пробыла в нем намного дольше – с октября 1939 г. по май 1941 г.) и в 1942 г. пыталась бежать из Франции через Марсель. Там ее след теряется[411]. Беньямину удалось прожить в ее квартире на улице Бенар, где он снимал у нее «очень маленькую», но удобную комнату (GB, 5:198–199), целых два года, до октября 1937 г. Эти места, находившиеся в самом центре 14-го округа, были довольно мрачными, но там совсем рядом было метро, а главное – оттуда было всего 12 минут ходьбы до любимых кафе Беньямина, расположенных севернее, на бульваре Монпарнас. С помощью своих друзей Арнольда и Милли Леви-Гинзберг Беньямин раздобыл немного мебели, перевез на новое место свою маленькую коллекцию гравюр и диапозитивов и решил, что теперь у него есть дом. Обычные трудности переезда усугублялись, как он сообщал сотруднице Брехта Маргарете Штеффин, «мятежом окружавших меня предметов… я живу на седьмом этаже, и все началось с забастовки лифта, продолжилось повальным бегством немногих пожитков, которые мне дороги, и завершилось пропажей очень красивой авторучки, которая для меня незаменима. Все это очень меня расстроило» (C, 510–511). Впрочем, к концу месяца расстройство покинуло его, «возможно, унесенное прочь фантастическими осенними бурями, день за днем завывающими рядом с моим орлиным гнездом» (C, 511) и уютом нового жилья, радовавшего его горячей водой в ванне и телефоном и настолько превосходившего все, на что он привык рассчитывать, что это заметно облегчило даже «тяжелое бремя» его работы (GB, 5:198–199).