Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Горы казенных бумаг, десятки звонков сиятельным лицам — все пошло прахом, и нам оставалось уповать лишь на собственный небыстрый в подобных ситуациях разум.

Шереметьево являло зрелище, которое привело бы в восторг приверженцев сюрреализма. Очевидно, накануне отправляли вьетнамский рейс, не успев убрать следы обычного для таких случаев разгрома; к окошечку кассы был прилеплен листок из школьной тетрадки, сообщавший, что мест на Ханой нет и не будет никогда. Под рекламами французских духов и шотландского виски, прямо как на вокзале где-нибудь в Ряжске, спали, подстелив газеты, советские граждане, решившие отбыть за бугор навеки. Среди баулов и узлов небритые кавказцы хмуро торговались с румяными лихачами, готовыми всего-то за стольник подбросить вдохнувших дым Отечества в самый центр Первопрестольной.

И над всем этим сонмищем царил некий мистический Валера, от него, по народной молве, зависело, кому со всех ног бежать на регистрацию, а кому поджидать первый автобус до метро. Или обустраиваться в воздушных воротах столицы на неведомый срок.

Этот Валера появился как из-под земли, когда до отлета оставалось минут пятнадцать. Не знаю, что его расположило в понурых литературоведах, которые и не пытались пробиться через напористую толпу, однако, выяснив, в чем дело, распорядился он с настоящей русской широтой: «Алка, вот этих оформляй».

А дальше началась сказка. Под завистливые взоры страждущих мы получили синенькие книжечки, которых нам не могли достать в учреждениях с самыми звучными именами. В минуту прошли контроль. Чуть не бегом ворвались в самолет и обнаружили, что можем располагаться с комфортом, потому что пустых мест достаточно. Рядом со мной посапывала чья-то собачка, заняв кресло, ради которого на земле разыгрывались битвы титанов.

Семнадцать часов спустя внизу показались небоскребы, сгрудившиеся между Гудзоном и Ист-ривер. Измотанные, плохо соображающие, мы, владельцы валюты, какой хватило бы ровно на автобусный билет в один конец плюс два звонка по автомату, вступили в Город Желтого Дьявола. У входа нас на всякий случай поджидал Володя Соловьев, критик, которого я знал еще в его ленинградские времена. И было решено, что я еду к Довлатовым.

Теперь я знаю, что это был подарок судьбы, а тогда чувства испытывал самые невеселые. Ощущение безвыходности для меня не столько даже тягостно, сколько противно. Без денег, без пристанища — противно вдвойне.

Я даже не успел заметить, как от этих настроений не осталось и следа. Что-то подкупающе родное было в этом доме и чувствовалось буквально с порога — словно ты тут не раз бывал, со всеми знаком, обо всем знаешь, так что глупостью выглядела бы самодельная дипломатия, хотя обстоятельства ее как будто навязывали.

Конечно, по фотографии на суперобложке «Наших» я сразу узнал Лену, открывшую дверь, как узнал и мистера Николаса Доули, он же Коля: на той суперобложке младший Довлатов красуется в боксерских перчатках, натянутых почти до плеч. Но главное: с первых же минут явилось неправдоподобное, а тем не менее абсолютно достоверное ощущение полной слитности впечатлений книжных и непосредственных — того, что у Довлатова читал, с тем, что теперь видел собственными глазами.

Профессия обязывает меня постоянно обращаться к писательским автобиографиям, дневникам, записным книжкам, письмам, и я давно понял, что простодушно верить им нельзя ни в коем случае. Они остаются литературой, как бы ни были искренни и откровенны. Текст все время строится по законам художественности, предполагающим не фиксацию, а конструирование. Все существенное надо проверять, и почти обязательно выясняется, что в изложении автора что-то упущено, скорректировано, чуточку смещено, а в результате столь же далеко от правды, как восковое яблоко от настоящего антоновского. В каждом писателе есть нечто инстинктивно актерское, заставляющее творить собственный образ даже на страницах, не предназначенных для публики, и поэтому только как к литературе надо относиться к любым исповедям, к любым мемуарам.

В том, что книги Довлатова — литература, причем с исключительно проявленным артистическим началом, сомнений, я думаю, не возникает. Однако элемент актерства спрятан в них настолько глубоко, что его почти невозможно опознать. Совсем наоборот, они немыслимо — чуть не написал недопустимо — правдивы в самом что ни на есть житейском смысле. Правдивы, не преувеличивая, до последней запятой.

И вот на этой потрясающей невыдуманности построен, мне кажется, их эффект. Джозеф Хеллер, очень известный американский прозаик, отозвался о Довлатове так: читая его, чувствуешь, что «каждая жизнь уникальна, но в каждой есть что-то близкое нам всем». По-моему, верно, хотя одно дополнение все же напрашивается — не просто «каждая жизнь», но такая, в которой остро проявилось и время, нам доставшееся, и человеческая природа, этим временем потрепанная, помятая, даже изуродованная, а все равно неистребимая.

Говорю о времени так настойчиво, потому что это на глазах мертвевшее время — шестидесятые, семидесятые — было, мне кажется, главным сюжетом Довлатова, хотя в исторические хроникеры он не годился и на такие лавры ничуть не посягал. Зато твердо знал, что время впечатано в него накрепко: чего бы ни коснулось его перо — анекдотического или по-настоящему страшного, оно непременно о себе напомнит, даже без намеренных авторских усилий.

Довлатов своему времени принадлежал целиком и полностью, им был создан, а если хотите — вызван им как писатель: в таком писателе оно нуждалось, чтобы увидеть, а значит, осознать самое себя. И вся довлатовская интроспекция — сосредоточенность автора исключительно на том, что было им испытано и пережито, постоянное возвращение к хронике своих будней — менее всего самоценна. Просто он понимал, что в его опыте, в опыте близких — при всех вывихах, перепадах и вроде бы нелогичных поворотах — время говорило о себе с убедительностью и выразительностью совершенно исключительными.

Он описывал случаи из своей жизни или из биографии родных, а мы в его рассказах читали о себе, потому что — на счастье ли, на горе — тому же времени принадлежим и никуда от этого времени не денемся, как бы ни хотелось. Вот в этом смысле воссоздаваемые им уникальные жизни действительно на редкость «близки нам всем».

Особенно остро я это почувствовал, перечтя по возвращении домой в русском оригинале «Наших».

Перечитал я их несколько раз — полностью, потом в отрывках, появлявшихся по журналам. И вот о чем думалось: повесть Довлатова, с виду непритязательная, точнее многого сказала, что со всеми нами сделало время, метафорически именуемое застойным.

Знаю, он бы с моим мнением не согласился. Сказал бы, что он не писатель, а просто рассказчик, что серьезные проблемы оставляет другим, а сам стремится только поведать, какова она, будничность его семьи. И что вовсе не имел намерения обобщать, принимаясь за «русский семейный альбом», как назвали его книжку в подзаголовке нью-йоркские издатели.

А о «застое» мы однажды разговорились, и я услышал от Довлатова, что для него это сущая фикция. Бывали годы и хуже, хотя бы первые послевоенные, бывали лучше — допустим, начало шестидесятых. Но не бывало, чтобы от таких перемен другой становилась жизнь, которую мы тянем день за днем. То есть для кого-то она, возможно, и принимает новое качество, но только не для обычных людей, каких миллионы. Они-то при любых внешних обстоятельствах все равно озабочены единственно тем, чтобы как-то приладиться, постаравшись выжить, и по возможности сохранить в себе нечто человеческое.

Найдется достаточно охотников полемизировать с этими взглядами. Я не из их числа. По строгому счету, мне кажется, Довлатов прав. И был бы прав, возражая против моего прочтения «Наших». Но что поделаешь, мы с Довлатовым были почти ровесники, а значит, смолоду в чем-то одинаково наивны и в чем-то одинаково выучены, ударившись об одни и те же углы, пройдя одно и то же воспитание реальностью. Пусть не осудят меня слишком сурово за то, что, чувствуя некий экзистенциальный, эпохой отнюдь не замкнутый смысл историй, которыми наполнены «Наши», я все-таки никак не могу уйти от опознания интимно мне знакомого чуть не в каждой из них.

348
{"b":"848883","o":1}