Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Чего именно? Пожалуй, прежде всего — повседневного давления казенщины и пестуемых ею функций, фантомов, химер, которые она же повелевала почитать безусловными истинами. Тогда, в «застой», этого давления кто же не чувствовал, отводя душу в анекдотах ли, загуле или вынужденном цинизме, потому что от обволакивающей мертвой зыби и впрямь легко было свихнуться. Укажут примеры героического противодействия. Отвечу: они оставались единичными. А для большинства — хватило бы сил не увязнуть в официозности, предписываемой моральным кодексом образцового гражданина, равно как в двоемыслии, сделавшемся едва замечаемой обыденностью. Достало бы решимости не прельститься сервилизмом, не возмечтать о карьере, не задавить в себе совесть, не уговорить себя — бестревожного житья ради, — будто все «нормально», хотя ненормальность понятна даже младенцам.

— Ты любишь Брежнева? — спрашивает отца вернувшаяся из детсада дочка.

И, услышав, что нельзя любить незнакомого человека, заявляет:

— А наши воспитатели его любят…

— Вероятно, они лучше его знают.

— Нет, — сказала дочка, — просто они — воспитатели. А ты всего лишь папа…

Это разговор Довлатова с крохотной Катей. Как ни печально, мы за редкими исключениями были тоже воспитателями, и еще хорошо, когда не по своей охоте. Причин, заставлявших становиться воспитателями, находились тысячи: страх не за себя, так за родных, апатия, безверие, успокоительное соображение, что ты поступаешь «как все». Быть «всего лишь папой» оказывалось далеко не просто. Иной раз даже в кругу семьи, уж не касаясь подневольного существования в казенных сферах.

При этой постоянной раздвоенности еще сложнее было не «достигнуть критической точки. Той черты, за которой начинается безумие».

У изголовья постели престарелого дяди Арона висел портрет Солженицына. Дядя снимал его, когда приходили гости.

Он был пламенным обожателем Системы, этот дядя Арон. Хранил в красных альбомах пластинки сталинских речей. Когда Отца посмертно покритиковали на съезде, горевал и подыскивал новых кумиров: Маленкова, Булганина.

Брежнева, однако, невзлюбил и посылал в Кремль анонимки, написанные печатными буквами: «Твои брови жаждут крови». Это не мешало дяде Арону честить власовцем и фарцовщиком племянника, не хотевшего возвращаться к истокам ленинизма, а на идеологию смотревшего как на тюрьму: нравится не нравится — сиди.

Стоя одной ногой в могиле, он вдруг признался, что его идейные речи направлялись исключительно страхом за беспутного Сережу, а для себя он давно понял, что потерпел крах и не верует в партийные святыни. Но болезнь отступила, и началось обычное: «Болван! Ты не хочешь понять! Идея коммунизма… по-прежнему гениальна!»

И до последнего часа совмещалось в нем несовместимое, создавая симбиоз, перед которым бледнеет любая фантазия. Какой знаток диалектики души возьмется определить, где тут было лицо, где маска? Или, может быть, от многолетнего ношения маска прилегла так плотно, что совсем деформировались живые черты?

Одно несомненно: «Биография моего дяди отражала историю нашего государства». Но не только в смысле «смены вех», образовавших невероятную последовательность: от «Вопросов ленинизма» к «Архипелагу ГУЛАГу», с боязливым чувством читаемому в ночном уединении, — не поволокли бы за такое чтение по инстанциям.

Она отражает историю главным образом тем, что видно по ней, до каких же грезившихся Кафке пределов способна дойти человеческая несвобода: даже в самом сокровенном, даже на самом краю. За дядей Ароном стоит давно отшумевшая эпоха героических и катастрофических социальных экспериментов. Но разве не к таким же, как у него, итогам уверенно продвигались и мы, кому выпала затяжная полоса гнилой погоды, штиля, сгущающегося маразма? Потомки, должно быть, повеселятся над несколькими страничками об этом нелепо петушащемся старике. Нам же если и смеяться, так над самими собой. Да не забывая о близком словарном соседстве слов «веселиться» и «виселица».

Когда я читаю «Наших», два эти слова все время оказываются у меня рядом, словно скрепленные невидимой ниточкой.

Наверное, не у меня одного.

Я в этом почти убедился, понаблюдав, как воспринимают отрывок из «Наших», появившийся прошлым летом в «Огоньке» и открывший Довлатова массовому советскому читателю.

В основном смеялись. Кощунства в этом я не нахожу. Ведь Довлатов действительно не мог писать без юмора. Он есть и в этом рассказе про двоюродного брата — с детских лет отличника, победителя олимпиад, безупречного комсомольца, комиссара стройотрядов… Словно на гигантских качелях Борис то возносится почти к вершинам официального признания, знаками которого становятся командировки на кремлевские вещания и рекомендации обзавестись партбилетом, то низвергается в пропасть: один суд, потом другой — оба, как гром с ясного неба, — и очень вероятная перспектива где-нибудь в зоне или в заплеванном кабаке окончить свои дни.

Я понимаю американского критика Ирвинга Хау, восхитившегося у Довлатова «тонким чутьем на фарсовые положения». Человеку со стороны злоключения Бориса только фарсом и должны показаться, а как бы мимоходом брошенная фраза, что в нем воплотился тип неосознанного экзистенциалиста, который может действовать только в пограничных ситуациях, должна резануть слух своей ненужностью. Но мы-то смотрим не со стороны. Мы хорошо знаем, откуда возникла тяга к подобному пограничью, заставляя то помочиться из окна на директора школы, в прошлом лагерного нарядчика, то затеять скандал в ресторане из-за того, что официант отказался спеть «Сулико». Знаем, что в этих выходках было немало дикого, но ничего необъяснимого. Ведь невозможно все только приспосабливаться к казенному фарсу, который без антрактов разыгрывался много лет. Любая пограничная ситуация — человечнее.

Профессор Хау находил у Довлатова сплошь сатиру да бурлеск, напрасно подкрашенный сентиментальными нотами. Мы скорее ощутим ту безысходность, когда начинает действовать инстинкт самозащиты, пробуждающийся на краю пропасти. И принимает формы, совершенно непредсказуемые для здравого ума.

Отвлеченно рассуждая, ситуация эта, вероятно, из тех, что числятся по разряду комических, но мне с нею приходилось сталкиваться впрямую, и, помня, чем она закончилась для нескольких моих друзей, я после чтения рассказов Довлатова впадал в состояние, близкое к тоске. Как-то я ему об этом сказал; он удивился и даже расстроился. Ему хотелось, чтобы над его страницами было весело. В спасительную силу юмора Довлатов верил, по-моему, безоговорочно.

Тут бы пуститься в разговоры, что писатель часто сам не ведает, что у него вышло из-под пера. Но при всей авторитетности таких теорий я им не очень доверяю. Что и зачем он пишет, Довлатов знал лучше всех своих критиков. И прекрасно знал, каким юмором наделила его природа, или, вернее, не природа, а прожитая жизнь.

Оставив в покое тонкости эстетики, пытаюсь объяснить, что это за юмор, отрывком из воспоминаний Т. Л. Щепкиной-Куперник о Чехове.

«Помню, — пишет она, — раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь. И мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:

— Вот бы надо написать такой водевиль… Пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются — потом дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает от разрыва сердца!

— Бог с вами, — изумилась я, — какой же это будет водевиль?

— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп! Конец!

Конечно, он этого „водевиля“ не написал».

На самом деле, как мы знаем, написал — «Чайку», например, не для мистификации же названную комедией. Вообще, лишь знаком патриархального простодушия выглядят кавычки, в которые Татьяна Львовна заключила слово «водевиль».

А уж в том, жизненно ли, не нам с нашим опытом сомневаться.

Довлатов для сцены не писал, он писал прозу. Это, впрочем, не так уж сильно меняет суть дела. Для меня, во всяком случае, и «Наши», и «Компромисс», и недавно у нас напечатанная «Иностранка» — именно водевили в чеховском понимании слова. Смешные, даже очень смешные абзац за абзацем. И с неотвратимым «хлоп!», к которому все сведется, — не по действию, так по впечатлению.

349
{"b":"848883","o":1}