Я бы ничего этого не стал писать, если бы не был уверен, что никакие мои жалобы ты никогда и ни при каких обстоятельствах не примешь на свой счет. К друзьям это все не имеет никакого отношения, и дни, проведенные здесь с тобой, мы вспоминаем очень часто и надеемся снова вас с Аней увидеть, и это будет только радость. Но друзей у меня не так много, раздражительность увеличивается с каждым запоем, а главное, я все же на четырех работах: литература, радио, семья и алкоголизм. Не говоря о том, о чем ты сейчас подумал. <…> Пете и Саше я твои наставления передал.
Если получил или получишь какие-то деньги из «Васильевского острова», то <…> пойдите с Аней, Борей и Валерием в кооперативный ресторан «На Фонтанке». Я понимаю, что это с моей стороны звучит несколько по-барски, но, с другой стороны, этого-то я и добиваюсь.
О смерти Бакинского[188] я узнал сразу (позвонил Вадим[189]) и уже говорил о нем по радио. Он действительно хорошо ко мне относился, и я успел сердечным образом поблагодарить его за это. Вадика на похороны не пустили не дела, я думаю, а бедность. Я просто не представляю себе, на что он живет.
На Меттера[190] не сердись, мы с ним переписываемся, и он тоже выражает мне свое расположение, что с годами начинаешь ценить.
<…> В ответ на твои всегда удачные каламбуры сообщаю, что у меня есть рассказ, в котором герои-охранники поют песню «В бананово-лимонном Сыктывкаре»[191].
У меня вышла книжка («Наши») в Германии, а в мае выходит «Чемодан» по-английски[192]. Юнна (Мориц. — Д. А.) пишет, что две книжки будут в Москве — одна в «Моск. рабочем», а другая в каком-то «ПИКе»[193].
После «Чемодана» я пишу нечто про еду, сочинил уже три главы. «Чемодан» — это одежда, дальше будет еда, а потом возьмусь за женщин, чтобы, таким образом, охватить весь круг бездуховности.
Лена купила новую полиграфию, в долг, конечно. Когда мы с ней заговариваем о наших экономических делах, то оба начинаем мелко хихикать.
Обнимаю тебя, дорогой, никогда не сердись на меня (теперь уж поздно), мы тебя вспоминаем и любим. Аню — соответственно. Дочке поклон.
Твой дрюк
С. Довлатов
12
20 апреля <1990 г.>
Андрюша, дорогой! Получил с интервалом в сутки два твоих письма, да еще и постскриптум к Звягину[194]. На первое письмо сразу же ответил, второе отдал Грише (Поляку. — А. А.) для наведения справок. Гриша несколько медлителен, но других ученых, коим что-то говорит имя Ховина[195], в эмиграции нет. Гриша поклялся вернуть мне бумаги в субботу, сразу же их тебе отошлю. Звягину привет.
Вероятно, ты уже получил мое письмо с объяснениями насчет Сосноры, не буду повторяться. Надеюсь, все шероховатости позади.
Саше и Пете все передал.
Ты пишешь: шлите доверенности. Однако, я помню, ты говорил, что на твое имя доверенности посылать не стоит. Посылаю на имя Грубина. Увы, не помню, выслал ли я доверенность на что-то из «Васильевского острова», если я ничего не путаю. На всякий случай прилагаю и этот документ на имя того же Грубина. Мне кажется, из них двоих (Валерий и Боря) Грубин более подотчетен.
Вообще, я хотел бы посвятить тебя в свою экономическую программу. Юнна (Мориц. — А. А.) пишет, что в течение 90-го и 91-го годов я получу в Москве чуть ли не 45 тысяч рублей. Если даже это гипербола, то все равно там какие-то ощутимые деньги: «Апрель», «Огонек», два сборника, какой-то альманах, даже вроде бы два. <…> В общем, как бы втянуть тебя во все эти дела? Боря не годится, поскольку один раз он уже надул Валерия, вроде бы, да и Грубин при всей его честности может забыться, исчезнуть или что-то напутать. <…> Понял ли ты все то, что я сам понимаю едва[196]? <…>
Посылаю тебе вырезку из «Русской мысли». Мою фамилию во вводке отметил желтым не я, а все тот же невозвращенец Дедюлин[197], оказал мне честь.
Ну, пока все. Ане и дщери — привет и сдержанные объятия. Сдержанные — поскольку я старик и парх.
С. Довлатов
Приятели о Сергее Довлатове
Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове («Мир уродлив, и люди грустны»)
Иосиф Александрович Бродский (1940–1996) — поэт, эссеист, лауреат Нобелевской премии по литературе 1987 г.
За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.
Может быть, я не так уж привык к его присутствию — особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности — ибо его книги до сих пор продолжают выходить — немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.
Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.
Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я — я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную — от самих себя — форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ — ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.