Иоганн сунул руку в карман и, звякая связкой ключей, стал выбирать тот, который был ему нужен, но тут он увидел, что кто-то стоит в углу. Подойдя туда с необычным для него проворством, он узнал Юзефа и тут же торопливо вышел из комнаты.
— Постой, Иоганн, эй, дед! Мне нужно кое о чем спросить тебя! — пытался вернуть его сержант. Но не стал его догонять. Подойдя к подоконнику, где стояла лампа, он протер тряпочкой стекло, фарфоровый абажур и зажег фитиль. Белый веселый свет озарил комнату, Юзеф вышел из своего угла.
Несколько секунд Асламов стоял в нерешительности, раздумывая, идти ему за стариком или нет. Наконец, вытащив штык из ножен, он достал из кожаной, висевшей на гвозде сумки мягкую еловую дощечку и уселся рядом с Варшавским на его койку.
— Побрился бы, Юзеф, — сказал он и начал старательно чистить рукоятку и лезвие штыка.
Вошел Онуфрий Кондратенко и сразу стал быстро стаскивать сапоги. Хотя "батя" смастерил себе для этого особую скамеечку, дело было не такое уж простое. Его даже в пот бросило, пока он разулся.
Ух, какое наслаждение испытывает человек, стянув наконец тесные сапоги! Кондратенко улегся на топчане и вытянул побелевшие, запревшие ноги.
"А, холера на них, на те чеботы!"
Постепенно ноги "отошли" и приняли естественный цвет. Онуфрий поднялся с топчана. Пора, пора! Завтра утром в дорогу, а дела еще немало. Винтовку он вычистил, чтобы сдать ее в полном порядке, теперь надо уложить вещи.
"Батя" достал из-под топчана некрашеный сундучок и выдвинул все ящички стола.
Сверток бумаги, бритва, зеркальце… столько мелочей… Но первым делом надо навести порядок в письмах. Он уселся, босой, на сундучок, но вместо того чтобы сложить письма, порвать ненужные, незаметно углубился в чтение. Долго сидел он над письмами. Другими глазами смотрел он теперь на них, читая между строк.
"Эх ты, Кондратенко, а еще солдат — две войны отвоевал! Не понял ты, что думают те люди, що не умеют жаловаться, — пробормотал он про себя. — Только то и понял, что война кончилась и можно теперь сидеть руки в брюки. Бачь, як надумал: выиграли войну, значит, теперь будем на сале спать и салом покрываться. А к тому же еще и старость догоняет, за пятьдесят перемахнул. Эх, холеры нема на ту старость!"
…Письма от дочек, от сынов… Даже от первой внучки, которую он еще не видал. Вот она, ладошка с крошечными пальчиками, обведенная карандашом, а ниже почерком взрослого: "Дидусю, мы живемо добре. Бий фашистов! Оксана…"
Был уже поздний вечер, когда Онуфрий поднялся с сундучка. По-прежнему ярко горела лампа, в комнате, кроме него, никого не было. Кондратенко окинул критическим взглядом сапоги, поднявшие кверху негнущиеся голенища, похожие на водосточные трубы, и, достав из сундучка вещевой мешок, отправился искать дневального.
Вася Краюшкин стоял в глубокой задумчивости на крыльце, опершись на перила.
— Ты вон где, сынку, — заискивающим голосом заговорил Онуфрий, подойдя к нему. — Добре, це добре! А то мне надо непременно сходить за одной штукой. Зараз и вернусь.
— Иди, батя, я тут постою.
Но Кондратенко вернулся не скоро. Времени понадобилось ему куда больше, чем он предполагал. Наконец он, отдуваясь, пронес какую-то тяжелую ношу мимо Краюшкина, стоявшего по-прежнему на крыльце в глубокой задумчивости.
"Батя" вошел в комнату. Асламов и Варшавский уже спали глубоким сном. Сняв со спины мешок, Кондратенко бережно прислонил его к сундучку.
Отдышавшись, старый солдат приподнял стоявшие рядом сапоги, осмотрел их неприязненным взглядом и решительно подошел с ними к койке Григоре. Но койка бессарабца пустовала. Он еще не возвращался. "Пошел, должно быть, хлопец на село, — соображал "батя", — или, может быть, спит на дворе, под этой вазой. Бачь, яка ночь ясная. Та еще и месячная…"
Кондратенко прошел через веранду, по-прежнему держа в руках сапоги, и направился к вазе.
"Ну, не думаю я, чтобы мой Грицько еще тут ночевал", — решил он, заметив, что от дикого винограда остались лишь сухие, спутанные плети. Но, подойдя ближе к вазе, Кондратенко остановился в изумлении.
На охапке сена лежал Григоре, а рядом, припав к нему, стояла на коленях Кристль и, глухо рыдая, целовала его!
Каждый раз, когда солдат порывался обнять, успокоить ее, взять за руку, она удерживала его. Нет, пусть он не шевелится, только она, она будет целовать его досыта и плакать вволю. Ведь это ее последний вечер… Грегор!..
Затаив дыхание, Онуфрий прокрался назад.
Перед его глазами неотступно сияло лицо Кристль, преображенное любовью. Старый солдат шагал медленно, дивясь тому, что яркий лунный свет, выставив напоказ тайную любовь девушки и солдата, не только не унижал эту любовь, а, напротив, возвышал ее в глазах любого, кто мог бы их видеть.
Отойдя подальше, Кондратенко облегченно вздохнул и зашагал свободней. Приблизившись, однако, к флигелю и заметив недвижную фигуру Краюшкина, он опять пошел легкими неслышными шагами. Он вернулся на цыпочках в комнату, по-прежнему босой, с красавцами сапогами в руках.
Остановившись над мешком, он долго глядел на него, потом разделся и нырнул под одеяло. Он устал и чувствовал, что сразу уснет.
В мешке у него лежал редкостный камень, годный для точильных брусков. Крепкий, тяжелый камень. Пускай тяжелый, зато какой полезный! Он повезет этот камень домой. Обточит его, отшлифует. Эге, что за дивный камень будет! Память о Германии. Сколько он наточит кос и топоров! И пил, и тонких ножей для рубанков…
Вот только сердце сжимается от глубокой жалости к этой молоденькой немочке… От отцовской жалости…
Если бы Онуфрий немного погодя вернулся к каменной вазе, ему, может быть, стало бы легче. Чуть-чуть легче. Григоре наконец стряхнул охватившее его оцепенение, поднял девушку с колен и усадил рядом с собой. Он набросил ей на плечи шинель, застегнул гимнастерку и расправил складки под ремнем. А потом достал из кармана записную книжку и, написав что-то на одном листке, вырвал его…
— Что это? — спросила девушка, когда Григоре протянул ей листок.
— Адрес матери… в Бессарабии… Я буду там…
И Кристль вдруг улыбнулась. Это была счастливая детская улыбка, первая в тот вечер. Потом она устало положила голову на плечо Григоре.
— Расскажи мне, Грегор, какая твоя мама. Ты похож на нее? — задумчиво спросила она.
Григоре благодарно улыбнулся ей в ответ.
— Она полюбит тебя. Вы будете жить, как самые лучшие подруги. Эх, скорее бы ты только приехала к нам, Кристль…
— А как выглядит ваша родина? — спросила она все так же задумчиво. — Твоя родина, Грегор…
— Мы будем вставать на заре, — тихо шепнул он ей, — чтобы не потерять ни одной частицы света. Верно? Ни единого звука, ни лучика света… Мать пишет, что у нас столько развалин, и разрушений, и калек. Пишет, что встает, как и все, на заре. Разбирает развалины, собирает щебень на улицах. Метет их, чтобы и следа войны не осталось.
Несколько мгновений он смотрел в ее послушные глаза, слегка коснулся губами ее ресниц и продолжал с улыбкой:
— Мать мне так пишет. Все жители нашего городка хотят смести войну с лица земли…
— Грегор! — глухо закричала Кристль и возбужденно вскочила. — Моя мать — нехорошая женщина. Нехорошая! Да, да. Ты должен знать это. Она способна на все… Это внезапное безумие Хельберта — тоже дело нечистое. За несколько минут до этого она угрожала ему, говорила о виселице. Я была при этом… А теперь она не ест, не пьет. Злоба душит ее. Целый день снует по деревне, встречается с какими-то людьми, она что-то замышляет… вчера даже не ночевала дома…
Девушка в ужасе взглянула на Григоре, который тоже вскочил и стоял теперь рядом с ней.
— Мне страшно, Грегор. За тебя… Никто не знает мою маму. Она может убить человека… Она замышляет против вас что-то нехорошее, Грегор. Я чувствую это.
Солдат снова ласково усадил ее на груду сена.