— В четыре утра контрольное свидание, — ответил секретарь. — Смотри только не выкидывай таких номеров, как тот раз, когда ты таскал за собой „бациллу“ ночь напролет и в конце концов привел к архиерейскому дому… Ну-ка, я шмыгну сюда…
Секретарь ловким движением перепрыгнул через низенький колючий плетень из гледичии.
Тонкие травинки, которых товарищ Ваня коснулся рукой, стараясь пригнуться пониже, запах молодой полыни, одуванчиков и чертополоха, таких нежных, пока они еще не подросли, и умиротворяющая тишина вокруг — все это показалось ему каким-то другим миром.
Он залюбовался очертаниями старого ореха с широко раскинувшимися ветвями. „У таких стариков, — мелькнула у него мысль, — могучие, узловатые корни, они выступают на поверхности и снова уходят в глубь земли, туда, где больше влаги, где залегли нетронутые пласты чернозема. От каждого такого корня тянется к небу свежий и сильный молодой ореховый побег“.
Товарищ Ваня услышал, как бьется его сердце, и невольно обернулся к мерцающим огонькам окраины, до которых, казалось, было рукой подать.
„А что, если завернуть туда ненадолго? С каких пор не видались! Чего только она не передумала, наверно, бедняжка!..“
Секретарь горкома, подумав несколько мгновений, внимательно огляделся и, крадучись, чтобы не поднять какую-нибудь голосистую собаку, избегая открытых мест и хоженых тропинок, быстро пошел на окраину города.
Миновав зловонный ров, тянувшийся чуть ли не у самого порога крайних домишек, товарищ Ваня сдвинул на затылок кепку и выпрямился.
Нет, конечно, конспирация — это непреложный закон. Но, когда попадаешь в свой родной рабочий квартал, забываешь об опасностях: не посмеют же эти ишейки сунуться сюда ночью!
Порыв молодой уверенности охватил его при виде кривых и узких улочек, где лишь изредка возвышалась каменная стена какой-нибудь мастерской покрупнее, труба паровой мельницы или маслобойки.
„Вот наша пролетарская крепость — опора бессарабских городов и деревень!“
Дойдя до чахлой акации, которая бог весть откуда взялась на этой вытоптанной, голой земле, он остановился.
У дороги стоял сколоченный из горбылей, позеленевший от времени домик. Товарищ Ваня тронул дверь — она была на засове. Он обошел дом кругом, вернулся, бесшумно снял с петель ветхую дверь и, снова водворив ее на место уже изнутри, опять запер на засов.
— Кто там? — послышался в темноте женский голос.
Здесь не спали.
— Это я, мама, я…
— Сыночек… ты?! — Маленькая, худенькая, она так и прильнула к сыну. — Сыночек мой дорогой! Я уже стала тревожиться… Все ищут тебя… Где ты ночуешь? Чем кормишься? Бедный мой мальчик! Кто тебе постирает, кто присмотрит за тобой?..
Обняв сына, женщина словно захлебнулась, и Ваня почувствовал на груди теплые материнские слезы.
— Бесприютная ты моя головушка! — запричитала она над ним. — О господи, и за что это мне, за что?..
— Ну, успокойся, мама, — сказал Ваня, бережно усаживая ее на лавку. — Вот он я, живой-здоровый! И какой же я бесприютный, когда я — среди своих! Расскажи лучше, как поживаешь, как соседи живут?
— …Похудел — одни косточки, — продолжала мать, — верно, еще с утра ничего во рту не было… Ох, грехи мои!.. Поставлю-ка чай, есть и сухари. Подкрепишься маленько. А я тем временем воды согрею — помоешься… Вот только опаец [15] зажгу…
Мать хотела подняться, но сын удержал ее:
— Не надо зажигать свет, мама. Не полагается. И не голоден я — недавно ел. Расскажи, как живешь? Трудно, верно, тебе одной… А я вот пришел к тебе ни с чем, — сказал он, вздохнув, и взял маленькую загрубевшую руку матери. — Потерпи, мама, недолго осталось. Настанет день… А сейчас вот — ничего не принес.
— Много ли мне одной надо! Да и не оставляют меня, помогают: железнодорожники, бедняги, помнят твоего покойного отца. — Голос ее дрогнул. — Вот ты пришел, а я и наглядеться на тебя не могу, ни покормить, ни помыть, — вздохнула она горестно.
— Ладно, мама! Завесим окно, зажжем плошку и посмотрим друг на друга, попьем чаю вместе, — решился вдруг Ваня.
Мигом окно было завешено рядном. Мать вытащила из сундука блестящий, видно давно не бывший в деле, пузатый самоварчик.
— А ты отдыхай, не спал, видно, хороший мой. Разувайся, ложись, вот и подушка твоя вышитая.
Мать захлопотала у самовара и поставила его на загнетку.
Маленькое, подслеповатое окошко, провисший, готовый рухнуть потолок, глиняный пол, заплесневевшие стены с пятнами сырости внизу (все от проклятой канавы), но как дорого было все это Ване в отчем доме!
Мать приладила к самовару старый сапог и, растягивая и сжимая голенище, стала раздувать угли, словно кузнечными мехами. Так и отец бывало, вернувшись из кузницы, раздувал самовар, когда вечером у них собирались потолковать друзья-рабочие, засиживаясь порой до рассвета. Это были люди с осунувшимися, небритыми лицами, в рваных куртках. Потемневшими пальцами держали они блюдечки с чаем. Но они казались мальчику красивыми и могучими, так ослепительно сверкали их зубы, когда они смеялись, так горели их глаза, когда они говорили! Мать бранилась: „Что ты, словно совенок, всю ночь глаза таращишь!“ А отец заступался: „Ладно, Евдокия, пусть послушает, пусть послушает…“
Он погиб на демонстрации, сраженный жандармской пулей. Отец его пал в борьбе… Но поднялся он, Ваня. Поднялось столько новых коммунистов!..
Мать поставила на стол кипящий самовар, перед тем как налить чай, погрела над паром стаканы.
— Ешь, сыночек, ешь, — придвигала она к нему сухари, а сама не сводила с него глаз, радуясь каждому кусочку, который он брал.
— А ты, мама, ничего не ешь сама, и чай у тебя стынет.
— Успеется, сынок, успеется.
И когда сын поел, помылся и прилег на лавку, она села у его изголовья и все глядела, глядела…
— Оставайся-ка ты дома, мальчик мой, может, не будут они искать тебя в этой лачуге! И чего им от тебя нужно? Что ты — человека зарезал? Не пущу тебя из дому! — сказала она, но в голосе слышалось сомнение.
Ваня смотрел на мать с жалостью, и у него не хватало духу перечить ей.
— Опять тебе скитаться голодному, холодному, и еще голову сложишь где-нибудь на чужбине, — продолжала она, понимая, что означает молчание сына, и с трудом удерживая слезы. — Для кого я тебя выкормила, вырастила — для палачей? Оставайся, дитятко мое!.. Мама тебя убережет от врагов, от злого глаза…
— Только не плачь, мама, — сказал Ваня, поднимаясь с лавки. — Не для палачей ты меня вырастила, а им на погибель! Мы идем на большое дело, мама. Ты знаешь. И не можем свернуть с пути, потому что мы — коммунисты. Ты же знаешь, мама!..
— Знаю, знаю! Эти слова мне и отец твой покойный говорил. Слова-то справедливые, я ничего не говорю. Но ведь ты уже много сделал! Сколько молодых парней кругом и взрослых мужчин! А деревенских сколько! Почему обязательно мой сын? Отца твоего я уже потеряла… Пускай другие борются. А вы с ним поборолись — довольно!
— Нет, не довольно, мама. Говоришь — много других. Вот это и делают коммунисты — поднимают народ на борьбу. Люди сами не всегда все понимают, надо им глаза открывать. А бояре готовят войну против России, мама.
— Ну, ложись уж, ложись, — вздохнула мать, вытирая слезы. — Ложись, а я поштопаю тебе носки, а то, видишь, пятки вылезли, да постираю тебе бельецо.
Она налила воды в тазик, думая о чем-то своем, постирала носки и положила их сушить на еще горячий самовар. Потом задумчиво подошла к сыну и вдруг, словно вспомнив что-то, зашептала:
— А еще недавно приходил тут один и говорил людям, будто тебя выгнали из коммунистов, потому что ты не хотел слушаться и не сохранил тайну. Вот за это тебя будто и выгнали… — Она умолкла, испытующе глядя на сына. — Плюнула я ему в глаза! Плюнула в рожу! „Негодяй! — говорю. — Муж, — говорю, — у меня был честный человек и сын такой же!“ Понял?
— Понял, мама.
— Ладно, сыночек, спи, сокровище мое, — зашептала мать, — усни…