— Я больше всех виноват, я и скажу, — глухо ответил Витис.
…Казбарасу не было никакого дела до того, что Юлюс спас нас и погиб как настоящий солдат. Он метался, не находя себе места, и причитал:
— Вот и не стало моего пастушка!.. А уж какой парнишка был! Ах вы, ироды окаянные!.. Нет больше Юлюкаса, пастушонка моего…
На другой день Юлюс лежал в белом, пахнущем древесной смолой гробу, который стоял в каморке подпаска, убранный сейчас зелеными ветками и цветами. Неподалеку от избы, за частоколом мычали, позвякивая бубенцами, коровы Казбараса, которых так и не выгнали попастись.
Взрывом Юлюсу оторвало кисти обеих рук, поэтому ему не в чем было держать образок. Освещенное единственной свечкой лицо Юлюса было почти таким же белым, как погребальное полотно, а губы чуть приоткрыты, точно смерть оборвала его песню.
СОБАЧИЙ УЗЕЛ
В замурованных морозом окнах только-только затеплились тусклые огоньки. Люди еще не стряхнули с себя остатки сна. Накинув тулупы и дрожа от холода, они расчищают заметенные за ночь тропинки, а я уже давно забыл про зевоту и еду на базар.
На рассвете мороз в самой силе. Вон как заиндевел ворот моего тулупчика! Я не прочь вылезти и пробежаться. И лошади полегче сани в гору тащить, да и мне не грех поразмяться. Протрусив до третьего телеграфного столба, я снова взгромождаюсь на облучок и понукаю лошаденку, чтобы та быстрее бежала под гору.
Цок-цок, цок-цок! — цокает Гнедая копытами по укатанному большаку. Сани мотает из стороны в сторону.
Зато в гору, покуда Гнедая вскарабкается, покуда втащит скрипучие сани, — охрипнешь от крика. А кнута дядя Игна́тас не дал, чтобы я не загнал лошадь. Думает, я совсем безмозглый. Не впервой ехать, базар для меня дело привычное. Только из-за бабки, этой старой ведьмы, дядя не пускал меня на базар почти три месяца.
Ну и история тогда вышла!.. Садитесь, подвезу. Покуда до города доберемся, все как есть выложу.
Одни меня называют подпаском башмачника, что клумпы деревянные делает, другие — приемышем дяди Игнатаса. Кому звать, тому и знать, кто я. Родителей-то у меня нет. Игнатас воспитывает, а я ему помогаю по мере сил: скотину пасу, сено сгребаю, картошку копаю, на базар езжу.
Когда поменьше был, а дядя помоложе и не такой плешивый, лежала на мне еще одна постылая обязанность. По воскресеньям, в предобеденную пору, прочитав молитву, дядя приказывал мне садиться на стол, а сам, оседлав «козла», на котором он выстругивал клумпы, клал мне на колени свою тяжелую как камень голову:
— Почеши-ка, авось какого-нибудь «зайца» и выудишь. За каждого — по пятаку!..
Отыскав гребень и ножик с заостренным концом, я расчесывал его жидкие волосы, делил их на прямой пробор и постепенно, прядь за прядью, прочесывал этот редеющий лес. «Зайцы» попадались редко, и зарабатывать бы мне всего нечего, если бы не наловчился я щелкать изредка ногтем по кончику ножа просто так.
— Целых четыре! — сообщал я после очередного щелчка.
— Двадцать копеек, — сонно подтверждал Игнатас.
Был я накормлен, одет, и поколачивали меня, можно сказать, от случая к случаю — все бы ничего, кабы не Игнатасова мать, «бабуня», которая отчего-то ужасно невзлюбила меня.
И хотя старуха разменяла семьдесят годков, однако прыти и зоркости в ней было хоть отбавляй. Глубоко посаженные злые, шмыгающие глазки, большой крючковатый нос, руки с огрубевшими пальцами — ни дать ни взять ведьма или мачеха из сказок.
Были у нее своя корова, овца, поросенок, две комнатушки, могла бы, кажется, спокойно доживать свой век, так нет: спозаранку к нам тащится, сядет, бывало, у печки — и давай всех поучать. Ну и, конечно, больше всех доставалось мне, как чужаку и малолетке.
Свое недовольство бабуня выражала не только на словах. Едва начав браниться, она тут же принималась кашлять и плеваться. Этот кашель для нее был все равно что для петуха кукареканье. Не хватит слова ругательного, не к чему будет прицепиться, она покашляет-покашляет, сплюнет в чугунок с золой — и давай зудить: мол, лодырь я, по утрам бока пролеживаю, а вечерами из-за своих книг даром керосин перевожу…
Порой дядя Игнатас или тетя пытались вступиться за меня, тогда она еще сильней распалялась — хоть из дому беги. «Пока этого паршивца не было, — кричит, — в доме было тихо-мирно. А нынче мне и места не осталось. Лопает, ненасытная утроба, а проку от его работы и на пять центов не наберется».
На смену центам пришли рубли, за ними марки, за марками червонцы, а я так и остаюсь «ненасытной утробой» и проку от меня и на пять центов не наберется.
H-но! Гнедая! Не спи!.. А вы слушайте дальше, до города еще не скоро.
Уж и не знаю, всегда ли старуха такой была или, может, своих детей тоже не любила; может, она уродилась такая или не от хорошей жизни озлилась. Вырастила она ни много ни мало пятерых сыновей и одну дочку. Четверо сыновей землепашцами были, до седьмого пота трудились, а пятый, самый младший, в господа выбился. Не могу сказать, как и за какие дела, а только слышал, что в войну оккупационные власти важным лицом его в Тельшя́й сделали.
H-но, Гнедая! Этак мы с тобой до обеда не доберемся.
Значит, так… В один прекрасный день начали драпать фрицы домой, на запад, а за ними следом — разные там прихвостни этих «квашистов». Тот барчук тоже струхнул. Навалил полную телегу всякой мебели, одежды, посуды, прикатил в деревню и рассовал все у братьев по заугольям, в сундуках, позарывал в землю. А сам подался куда-то — и по сей день о нем не слыхать.
Старуха же все ждет, ждет и добро его бережет пуще глаза. Известное дело, ребятишки братьев барчука кое-что потаскивают, да и старуха барахлишко продает, а на вырученные деньги закатывает мессу по пропавшему сыну. А сколько всякой одежды, ботинок, отрезов плесневеет без толку!..
Из-за этого, извините за выражение, шмотья столько я тогда натерпелся — до сих пор сердце щемит при одном воспоминании. Человек, видите ли, так уж устроен: его можно и без ножа зарезать, и без дубинки убить.
А началось все из-за этих вот орехов. Угощайтесь на здоровье, если зубы крепкие. Я их, куда бы ни ехал, всегда полный карман с собой беру.
Но-о, Гнедая, куда тебя понесло! Сколько на свете прожила, а все от машин шарахаешься.
Орехов прошлой осенью уродилось великое множество. Выбежишь, бывало, на часок, глядишь — полные карманы и набрал. А если они еще не вылущиваются, положишь их в теплое место подсохнуть, и тогда они запросто отстают от грозди.
Принес я как-то раз за пазухой кучу орехов, забрался на чердак и стал думать, где бы их получше спрятать. На проходе положишь — по горсточке растаскают, да и сам я могу не удержаться.
Был к дымоходу пристроен запечек из глины. Там обычно кот любил понежиться. Согнал я этого лежебоку и пошарил внутри — вдруг там можно орехи припрятать. Сунул руку — чую, узелок какой-то лежит. Вытаскиваю — торба. Мешок в клеточку, набит чем-то и бечевкой перевязан. Развязал я его, а там чего только не напихано: очки, мыльница, бритва, машинка для стрижки волос… Не старуха — кремень, подумал я. В доме машинка, а Игнатас меня ножницами корнает, как барана. И еще там были какие-то коробочки, флакончики, несколько колец, связанные в узел тряпочки…
Видно, все это барахло тому барчуку принадлежит, догадался я. Шут с ним, надо быстренько завязать все, как было, и положить на место. А орехи я высыпал в лукошко и подвесил повыше на стропилине, под самым коньком, чтобы и самому не так-то просто было дотянуться.
Осенью я хотел поехать учиться. Игнатас сам пообещал, а стоило мне напомнить, как он старую песенку заладил:
— Потерпи еще годик… Сам видишь — концы с концами еле сводим. Налоги, сборы всякие… А у нас один старый, другой малый, третий хворый…