Куда же сначала направиться — в аптеку или полицию? К Нармантасу с ружьем неудобно. А вдруг меня арестуют и продержат хотя бы день — все выветрится, и лекарство от веснушек испортится. В конце концов я спрятал винтовку под забором и пошел в аптеку, но дверь была заперта. Я и звонил, и стучал — никто не отзывался. Может, еще рано? Или Нармантас уехал куда-нибудь? Что ж поделаешь, загляну еще разок, правда, если все благополучно обернется…
«Будь что будет», — и я свернул к зданию полиции.
На ступеньках стояли два человека в мундирах.
— Куда? — спросил один из них, недоверчиво оглядев меня.
— К вам вроде, — ответил я. — Вот винтовку нашел и принес, как вы давеча приказали.
С трудом скрывая испуг, я тупо уставился на них, а сам все пересчитывал пуговицы на их мундирах. Полицейские осмотрели винтовку, пошептались о чем-то и велели мне зайти.
В просторной комнате за перегородкой сидел кривой на один глаз фельдфебель и громко рыгал. За стеной кто-то злобно орал — видно, шел допрос.
— Вот этот гражданин приволок из деревни винтовку. С кривым дулом, специально для тебя, — расхохотались полицейские.
Бормоча что-то себе под нос, косоглазый поднялся с места и, приоткрыв одну из дверей, позвал какого-то начальника повыше чином. Тот осмотрел горелую винтовку и принялся расспрашивать меня, кто я и где нашел ружье. Я рассказал ему все точно так, как мы условились с Ленькой. Фельдфебель, пыхтя, составлял протокол. «Ну уж теперь-то, Текорюс, попробуй достань нас, — подумал я. — Накось, выкуси…»
Между тем допрос за стеной прекратился. Выставив перед собой автомат, полицейский широко распахнул обитую материей дверь и буркнул:
— Марш!
Из соседней комнаты вышла невысокая темноволосая девчушка в красной кофточке, с веснушками по всему лицу… Расуте! Господи!.. Следом, заложив руки за спину, брел аптекарь Нармантас — сильно постаревший, небритый.
— Молодец, парень! — потрепал меня по щеке офицер. — Если еще найдешь или узнаешь, у кого имеется оружие, приходи, не забывай нас. Будем благодарны. А теперь подпишись и можешь быть свободен.
При этих словах аптекарь поднял голову. Он узнал меня. Во взгляде его были презрение и печаль. Расуте отвернулась и сделала вид, что не заметила.
Сам не знаю, как я не сгорел в ту минуту от стыда, как смог удержаться, чтобы не крикнуть: «Нет! Нет! Дядя Нармантас, Расуте, честное слово — я не предатель, поверьте!» Я лишь потупился и стал комкать в руке платочек с шелковой каймой, который вытащил, как только увидел Расуте.
Офицер протянул мне ручку. Я смахнул слезы — носовой платочек пахнул кислым хлебом, лесом, и на исписанный лист упало две полузавядших фиалки.
ХРОМОЙ
Милое дело — пасти где-нибудь на привольном лугу, вдалеке от огородов и посевов, и все же лучше всего — в лесу, по березнякам да по кустарникам. Тут можно целый день напролет лазить по деревьям, слушать пение птиц, можно искать в лесу грибы, ягоды, орехи, нарезать ракитника и еловых корней для лукошек… А разве не вкусны поздней осенью лесные яблочки? Разве не интересно подкинуть в воронье гнездо парочку куриных яиц? В лесу и ветер не так задувает, и дождик не так поливает, и солнце в летний зной не так палит.
Подобно тому как усадьбы украшаются палисадниками и садами, наша деревня тоже принарядилась, только вместо руты ее украшением стал зеленый лес — Гремячая пуща. Раньше в нем скот не пасли, редко кто граблевище или палку выстругает — любили люди лес, растили его, берегли. Но вот прошумела тут война и безжалостно вытоптала поля, леса и прильнувшие к ним усадьбы. Солдаты рубили пущу стоя, вот и оставили после себя пни до пояса. В лесу появились утыканные столбиками пустоши, напоминавшие старые, заброшенные кладбища. Они быстро зарастали кустарником, буйной зеленой травой. На эти-то вырубки и пригоняли скотину подпаски из окрестных деревень, а с ними и хромой пастух Ка́збарасов.
Собирались мы обычно на пригорке, у толстой корявой березы. Казалось, это, опершись на клюку, стоит сгорбленная седовласая старуха и грустно смотрит на загубленный лес. Под этим деревом мы, подпаски, жгли костры, пекли картошку, грибы, тут же играли, ссорились и мирились.
Больше всего мы любили «наводить шорох»: стрелять, взрывать что-нибудь. После войны взрывчатки валялось вокруг сколько хочешь. Мы разводили огонь в каком-нибудь окопе и швыряли туда снаряд величиной с доброго поросенка — ну и грохоту было! А если нам за такой «шорох» и доставалось — эка невидаль! Для пастухов это дело привычное.
С пригорка нам, как с крыши, видны были мелькавшие в кустах коровы, овцы и козы.
Вон между двух юных березок щиплют густую траву две моих буренки. В холодке улеглись рядышком давно не стриженные овцы, они вытягивают шеи и тяжело дышат от жары. Скотина моего соседа Дамийо́наса вся, до единого животного, в путах. Даже у овец передняя правая нога связана веревочкой с левой задней. А две неспутанных натертых ноги отдыхают. Пока болячки на них подсохнут, глядишь, уже другие две ноги стерты до крови. Будут шерсть стричь, тогда и поменяют путы.
А Юлюс, Казбарасов пастух, кажется, сам навеки невидимыми путами опутан: шарк, шарк — ковыляет он вперевалку за своим стадом. У его коров путы на шее подвязаны. У одной бубенчик из гильзы болтается, у другой колокольчик от праздничной упряжи позвякивает, а третью узнаёшь по бряканью деревянной погремушки.
Частенько пригоняет в Гремучую пущу своих коз и дочка вдовца-портного Еру́те.
— Это чьи же такие козы, кожа да кости, и орут как оглашенные? — спрашивал какой-нибудь случайный прохожий.
— Мои! — с достоинством отвечала Еруте, не выпуская из рук вязанье. — А что, не нравятся?
Она была такая хорошенькая, кудрявая, с живыми синими глазами, что каждый встречный-поперечный не мог удержаться, чтобы не похвалить даже ее коз…
А наша троица делала вид, что не замечает, как хороша Еруте, мы даже не заводили разговор на эту тему. На самом же деле нам без Еруте — все равно что без солнца: слоняемся без толку, грыземся, подтруниваем друг над дружкой, а сами все поглядываем, не белеют ли вдалеке козы, все прислушиваемся, не раздастся ли их блеянье…
Как-то раз мы первые пригнали с Юлюсом своих коров, разожгли костер и стали ждать прихода Еруте и Дамийонаса. Юлюс скрючился под березой и примолк, о чем-то задумавшись. Он имел обыкновение усаживаться, поджав под себя здоровую ногу и вытянув вперед больную, короткую. Ему казалось, что тогда поджатая здоровая нога ужмется, зато другая, чего доброго, удлинится. Когда он так сидел, мы говорили: «Юлюс ногу лечит».
— Ты случайно не обратил внимания, — начал он разговор, — что каждый человек похож на какое-нибудь животное, птицу или жука?
— Правда? — удивился я. — Тогда скажи, на кого я смахиваю?
— Вот дядя Казбарас, — не спешил дать ответ Юлюс, — как наденет свои рыжие порты, так сразу ужасно на петуха делается похож. Петух, видно, тоже это замечает и злится на Казбараса. Так и наскакивает и все долбануть норовит.
— А я на кого же? Скажи, на кого я…
— Наш Дамийонас, этот — вылитый медведь, только голова у него беличья. Зубы верхние вперед торчат, никак их не спрячешь. Придется парню со временем усы отпустить.
Я вспыхнул заранее и снова к нему с вопросом:
— Ну, а про меня чего ж не отвечаешь? Я-то на кого похож?
— А ты, по-моему, ни то ни се… — ответил Юлюс. — Если по ногам судить — вроде аист, а голова — как у летучей мыши, лопоухий… Словом, что-то порхающее…
— Раз уж я порхающее, то кто же тогда ты? — немного обидевшись, спросил я.
— Я-то? Сам видишь… — потрогал он свою ногу. — Я как тот кузнечик без голенастой ножки…
— А на лицо ты совсем ничего, — утешал его я. — И голос у тебя вполне… Да, а Еруте, по-твоему, кто?