Здесь важна не столько справедливость утверждения Токвиля, сколько противопоставление, из которого следует, что столица обладала неодолимой притягательной — и огромной разрушительной силой. Начиная с середины XVIII века появляется множество эссе, романов, комедий, которые облекают культурную оппозицию «Париж — провинция» в литературную форму и стараются выявить различия между столичными и провинциальными нравами, чтобы осудить обычаи и моды большого города{303}. Возьмем два текста, написанные с промежутком в двадцать пять лет. Первый — «Столица галлов, или Новый Вавилон» Фужере де Монброна — появляется в 1759 году. Фужере де Монброн, заметная фигура «низкой литературы», высказывает свое мнение о роскоши — спор о ней завязался еще в 1730-х годах. Выступая против ее апологетов, в первую очередь против Вольтера, и утверждая, что «роскошь — язва, разъедающая всякое политическое тело», Фужере де Монброн, провинциал, приехавший в Париж, чтобы познакомиться с литературной богемой, обличает тлетворную роль столицы, погрязшей в карточной игре, недостойных зрелищах и разврате: «Все согласятся, что своим великолепием и блеском Париж на самом деле обязан единственно голоду и истощению провинций, которые обрекают их уроженцев на бескормицу и нищету. Мы всякий день видим, как провинциалы, влекомые жаждой удовольствий и беспутства, приезжают в Париж ради того, чтобы за два-три вечера промотать то, что позволило бы им достойно жить на родине долгие годы! Сколько жестокосердых отцов пускают там по миру своих детей! Сколько попавших в сети разврата детей транжирят там наследство своих отцов! Сколько молодых людей, которым было назначено судьбой трудиться на благо родного края и от которых их близкие ждали самых высоких свершений, устремляются в этот опасный Вавилон, чтобы лишиться чистоты, запятнать свою репутацию, растратить все свое состояние!»{304} Литературное мастерство и риторические приемы не всегда свидетельствуют об искренности высказывания, — даже если газеты того времени приняли «Столицу галлов» вполне всерьез и отозвались о ней соответственно, — но они доказывают, что противопоставление «столица — провинция» прочно утвердилось в умах и присутствует также и у любящих арифметические подсчеты политиков, которые враждебно относятся к перенаселенным столицам. Это противопоставление можно толковать как своеобразное выражение «идеологии “Страны”».
В том же духе высказывается в 1782 году и Мерсье в своих «Картинах Парижа»: «В прежние времена дороги, соединяющие столицу с провинциями, не были ни такими свободными, ни такими избитыми. Каждый город оберегал своих детей, которые жили в его стенах с самого дня рождения и становились впоследствии опорой престарелых родителей. В наши дни юноша продает свою часть наследственного имения, чтобы истратить ее вдали от семьи; он выкачивает из нее все, что может, чтобы блеснуть на миг в этом вертепе разврата». Столица занимает воображение и юной провинциалки, фантазия рисует ей соблазнительные образы: «Она жадна до столичных новостей. Она первая с восторгом восклицает: “Он прямо из Парижа! Он был при Дворе!” И молодая девушка уже не видит в окружающих ни прелести, ни ума, ни богатства. Слушая эти рассказы, подростки представляют себе в преувеличенном виде то, в чем опыт в один прекрасный день их жестоко разочарует; они легко поддаются этому поветрию, ввергающему провинциальную молодежь в бездну порока»{305}.
Мерсье все время прибегает к оппозиции «Париж — провинция», рассматривая ее как topos; он использует избитый образ парижанина в провинции, чтобы высмеять его мнимое превосходство («Покинув Париж и приехав в провинцию, парижанин не переставая рассказывает о столице. Все, что он видит, он сравнивает с привычками и обычаями, существующими в Париже, и находит нелепым все, что отличается от последних. Он желает, чтобы в угоду ему все переменили взгляды. [...] Он воображает, что возвысит себя в глазах всех, говоря с похвалой только о Париже и о дворе»{306}), или, наоборот, описывает противоположную ситуацию — приезд провинциального литератора в столицу, — чтобы подчеркнуть разницу в уровне культуры между Парижем и другими городами страны («Париж дал литературе почти столько же великих людей, сколько их дало все остальное королевство [...]. Если прибавить к тому же, что не было ни одного знаменитого человека, родившегося в провинции, который не приехал бы в Париж для усовершенствования своего таланта и не остался бы здесь на всю жизнь, который не умер бы здесь, не будучи в силах покинуть этот великий город, несмотря на всю свою любовь к родным местам, то вереница просвещенных людей, сосредоточенных в одном месте, между тем как другие города королевства представляют собой бесплодные пустыни, — вызовет глубокие размышления о действительных причинах, которые гонят литераторов в столицу и удерживают их здесь точно силою волшебства»{307}). «Картины Парижа» входят в число самых популярных запрещенных книг, они дают пищу воображению провинциалов, являя ему соблазнительный образ губительной столицы, образ, который побуждает провинцию защищать себя от его разлагающего влияния. Эта защита принимает разные формы: от «историй» различных областей Франции, затеянных провинциальными академиями, — у половины из них были такие планы — до «историй природы» местных географов, от административных перечней богатств и ресурсов того или иного края до описаний болезней, которыми болеют жители той или иной местности{308}.
Другой способ понимания оппозиции «Страна — Двор» во Франции конца XVIII века заключается, по мнению Норберта Элиаса, в том, чтобы рассматривать процесс, приводящий к революционному перевороту, как нарушение «равновесия сил»: выдвигая Двор в качестве необходимого противовеса могуществу тех, кто занимает высокие посты в судебном и финансовой ведомствах, король сосредоточил в своих руках неограниченную власть{309}. При таком положении вещей власть государя напрямую зависит от равновесия сил, при котором две группы, держащие в руках бразды правления, — придворная аристократия и судейская «буржуазия» — достаточно взаимозависимы и солидарны, чтобы не пытаться поставить под угрозу общественный порядок, который обеспечивает им власть над обществом, и достаточно непримиримы, чтобы был невозможен их союз против государя. Оплот этой системы — Двор: с одной стороны, он подчиняет самых заклятых своих врагов контролю короля; с другой стороны, он позволяет дворянам с помощью королевских денежных пособий поправить свои дела, расстроенные соблюдением приличий, которые требуют от них трат, соответствующих не их доходам, а их высокому положению в обществе. Поэтому Двору принадлежит главная роль в поддержании этих сил в равновесии: «Равновесие разных социальных групп, имеющих почти одинаковую силу, и двойственное отношение каждой из этих групп к главному властителю, которое проистекает из этого равновесия, — все это, конечно, сложилось не потому, что так повелел король. Но когда благодаря разного рода социальной взаимозависимости, действиям и противодействиям эти силы пришли в равновесие, то жизненно важным делом государя стало поддержание этого хрупкого равновесия»{310}.
Ведь в XVIII столетии эта система противоборствующих сил, закосневшая в том виде, в каком она существовала со времен царствования Людовика XIV, уже не может включать в себя новых социальных партнеров, а может лишь повторять конфликты, существовавшие между прежними партнерами, — в данном случае между королем, аристократией и парламентами. Усиление могущества общественных групп, которые прежде без труда удавалось держать в узде и которые прежде не стремились к господству, означает наличие резкого несоответствия между сохранившимся распределением власти, находящейся в руках «элит-монополистов», соперничающих, но неразрывно связанных друг с другом, и установлением нового равновесия сил, благоприятного для «непривилегированных слоев». Это делает невозможным ни сохранение, ни реформу «придворного общества» — то есть, по Элиасу, такой общественной формации, где все отношения и вся иерархия власти строятся с учетом существования двора: «Если верно, что во время борьбы за власть в последние десятилетия Старого порядка представители одной из главных групп часто пытались ограничить привилегии и тем самым ослабить могущество другой группы, то власть в целом была слишком четко распределена и было совершенно очевидно, что общие интересы требуют поддержки традиционных привилегированных слоев против набирающих силу непривилегированных слоев, поэтому никак нельзя было позволить одной группе подчинить себе другую. Равновесие сил элит-монополистов, которое Людовик XIV сознательно поддерживал, чтобы укрепить свои собственные позиции, вступило в стадию “саморегуляции”. Поскольку всякая попытка реформировать систему привилегий и иерархию власти грозила нарушить равновесие между элитами, она была заранее обречена на провал. Привилегированные элиты-монополисты застыли в равновесии, установленном Людовиком XIV»{311}.