Ты слегка иронизируешь, — с некоторым сомнением Коста делает вывод.
Может быть, дорогой мой, — соглашается девушка многозначительно. — Но все не так, как при сотворении мира. Ирония, например, стала эмоцией. Она даже сублимировала некоторые, выдохшиеся со временем, «старинные» чувства.
Как? — удивлялся Коста, незаметно ерзая.
Подразумевается, что речь не идет о прямолинейной иронии, которая находит выход в легком остроумии. Я не имею в виду иронию, которая — маска страха и признак примитивной анархии, симптом нигилизма или простой защитный механизм (как это называют психологи). Она вообще не механизм, а «видимость» искушения, испытание зрелости, призыв к жизни, несмотря на косность ее ритуалов. Ирония внушает мысль о бренности и недолговечности мира, она — не высмеивание и издевка, а реальная, глубокая меланхолия.
Достаточно ли сказать, что в тот момент глаза девушки сверкали? Что она говорила, как в трансе, будто под действием наркотика. И почти с каждым словом ее голос крепнул так, что Коста невольно отшатнулся. Но быстро собрался, убеждая себя, что Мария пытается смутить его заранее подготовленным, механически заученным текстом. Кстати, его настолько заворожили ее губы, ее внезапная трепетная сосредоточенность, что он почти ничего не понимал из того, что она говорила, словно к нему обращалась кукла или проститутка из какой-то экзотической страны, в которой он вдруг оказался. Любой язык сейчас казался ему бессильным и пустым, ее губы говорили только «целуй меня, целуй», ничего другого, и он уже было склонился к ней, изготовился…
И не надо тут приплетать золотозубую гадалку, что грязным ногтем указательного пальца копошится в линии жизни на нашей ладони. Давайте не будем обманываться. Дело простое: надо жить достаточно долго. Это эффективнее любого пророчества, — размышлял Коста Крстич, не подозревая, что и сам болен иронией.
Вот что это будет. Как судьба отведет друг от друга головы несостоявшихся любовников? Разве мы не сказали? Нетерпеливо подаст голос сирена Девочкиного автомобиля, Мария вздрогнет, сбежит вниз, откроет ворота, будущее станет дежавю.
Как это выключается, — спрашивает, вздыхая, Коста, щиколотка затекла, и он трясет ногой, чувствуя под кожей мурашки кровотока, словно опять начинается жизнь. Смотрит на музыкальную шкатулку, сам не зная, зачем взял ее в руки. Прямо как те две, почти незнакомые женщины, которые после короткой ссоры упадут друг другу в объятия.
Невероятно, — произносит он, но кто его теперь будет слушать, кто бы его услышал сквозь смешавшиеся примирительные женские всхлипы и ту робкую музыку, которая годы спустя опять звучит из квадратного ковчега.
Разве я хочу писать о ней, — удивляется юноша, пристально глядя на выпачкавшуюся Девочку, на Марию, которая прячется, на узел из двух женских тел, который он хотел бы распутать. Разве я не намеревался, — продолжает он экзаменовать самого себя, — бесстыдно им выложить свои мысли, заблуждения, страхи и надежды, и только за тем, чтобы идти по жизни?
Если бы он знал, что делать, то просто повернулся, ушел в свое логово и на любом клочке бумаги, на полях газеты, на обороте висящей на стене картины или на собственной ладони, шариковой ручкой, как певец, который забывает слова, записал бы то, что в тот момент вертелось в его затуманенном мозгу, а именно, что жизнь писателя — это всегда легенда, и что написание «настоящей» биографии — обычно клятвопреступление.
Но он все еще стоит на верхней ступеньке и не двигается. (Ты забудешь, — кричит ему какой-то взволнованный болельщик. — Да ну, у нас такого добра полно, подумаешь, — отвечает другой, плохой напарник). Он не слышит ни первого, ни второго. (И слава Богу, потому что того, кто слышит голоса, отправляют в психушку). Здесь все узнаваемо, — полагает он, пока у него звенит в ушах; все настолько правдоподобно, — шепчет, глядя на женщин как будто издалека, за подробности — жизнь, все бы отдал.
Но моя жизнь начинается только в больших числах, — чуть не слетает у него с языка, — если та, читающая, на гобелене, уже изрядно замешана, раз она и сама запятнала кровью свои нежные, призрачные руки.
Если бы они там, внизу, его вообще заметили, то знали бы, что вертится у него в голове, и могли бы согласиться с тем, что К.К. не здоров. И когда он об этом подумал, то почти может слышать Марию, как с изумлением и искренним сочувствием та говорит: Он страдает рассказами. Его любовь страшна, неразумна и заразна.
И это наполнило его грудь восторгом, тем фантастическим чувством, словно погружаешься в воду, и он практически не заметил, что сам закрыл крышку музыкальной шкатулки.
Сцены из жизни Богдана Шупута (III)
Сокольский переулок
— карандаш на французской акварельной бумаге -
Ожерелье Мадонны
На Таможенной семейство Шупутов останется до осени. Они спешили освободиться от родственного гостеприимства. Внешне это никак не проявлялось, но к чему опасаться появления тени на любезных от сытости лицах гостей? Впрочем, Шупуты не были людьми, созданными для улиточьего домика, толстокожими паразитами на чужом горбу. И как только представилась первая же мало-мальски приемлемая возможность, они переехали в Подбару, освободившись от груза и неловкой благодарности.
Наконец, и это вполне естественно, — так Прокопие Шупут толковал детям устройство жизни, — в каком-то смысле любой человек — чужой, наступает время, когда и мы становимся друг другу чужими. — Почему он нас не избавит от своих прописных истин, почему он все знает? — спрашивали себя мальчики. — Легко быть пророком, — думал самый старший сын Шупута (который тоже умрет молодым), — говори о самом страшном, и рано или поздно оно начнет сбываться.
Так или иначе, семейство родственника Вуйо Опсеницы (которому Богдан до конца оставался предан) уже 20-го января, на Святого Иоанна Крестителя, почувствует себя на Сокольской, на праздновании славы[4] Шупутов, совсем как дома, ровно настолько, насколько для гостей прилично.
Съемная же квартира была не очень славной, они делили неопрятный двор с еще несколькими семьями, здесь Богдану придет в голову нарисовать запах прокипяченного белья в сочетании с ароматами тяжелых обедов, словно смешанных на палитре нервного шутника. Они жили совсем близко от центра города, в пяти минутах от здания Ратуши (так называемых Магистратов), в трех шагах от улицы Златна Греда, но все равно по щиколотку в грязи (в переносном смысле, все-таки улица была мощеная). Здесь обретался весьма живописный люд, странная смесь, но не воины и крестьяне, как когда-то, а служащие и садовники, рабочие и бахчеводы, богословы и опытные виноделы, все сразу. Удивительное мельтешение, одним словом! От аромата старой Вены на балах в Доме ремесел до того тяжелого и дурманящего запаха, что исходит от конюшен и птичников. Тогда довоенная слава Нови-Сада уже была не та, все явно подернулось болотной ряской, наступила какая-то глухота, уже ощущалось давление сомнамбулизма и летаргии, но как, положа руку на сердце, сказать такое кому-то, кто жил тут тогда? Стыдно, не по-человечески. Лучше незаметно зажать нос.
Теперь нам следует пропустить, как Богдан подсматривал в замочную скважину (потому что ничего не видно), тот большой детский страх, тот, если смотреть издалека, глупый ужас, который убивает сердце. Иногда Богдан, можно сказать, бессознательно, испуганно озирался, дрожал, но все чаще и чаще забывал, что откуда-нибудь мог появиться тот жестокий мальчик, сплевывавший сквозь зубы, и ради забавы строивший уродливые гримасы. Его пугало, что, когда он сидит на корточках и заглядывает в разбитый световой люк глубокого, похожего на могилу подвала (откуда пахнет яблоками, и где прорастает похожий на человеческие головы картофель), Пал подкрадется к нему со спины, схватит за волосы, а потом будет мстительно бить лбом об стену, пока у него не потечет из ушей кровь. Богдан не знает, зачем кому-то так поступать, но он и не ищет объяснений, просто боится.