Сцены из жизни Богдана Шупута (II)
ТАМОЖЕННАЯ УЛИЦА В НОВИ-САДЕ
— холст, масло, 56 х 70,5 -
Рассказ о слабости
Я в аду, — бредит Богдан и мечется во сне. Он без сознания.
Что он говорит? — озабоченно спрашивает отец, стряхивая с рук капли ракии, которой смочил платок. Локомотив свистит, сквозь щели в оконных рамах врываются гарь и дым. Больной девятилетний мальчик мечется у матери на коленях, одна голая нога в расшнурованном ботинке скребет по полу, вторую он поднял на деревянное сидение поезда, навсегда увозящего семейство Шупутов из Сисака. Мальчик дрожит, когда холодными салфетками ему протирают ладони, вены на шее, лоб, иногда он приходит в себя и видит лицо матери.
Мы не должны были выезжать сегодня, — Прока Шупут укоряет себя, заламывая пальцы.
Кто мог знать, — утешает его жена и накрывает мальчика какой-то курточкой, мальчик теперь сильно потеет. Время от времени он открывает глаза, слышит звуки поезда, с облегчением вздыхает, я дома. Но потом опять начинает сильно дрожать, он хотел бы встать, побежать, но словно чем-то опутан, как Гулливер в Лилипутии, видит братьев и отца, удивляется, почему они не бегут, а смотрят на него взглядом, который Богдан никак не может понять. Я в аду, — думает он смиренно, — а они смотрят на меня через стекло. Он засыпает под землетрясение.
Не случись эта внезапная летняя лихорадка, он бы радовался. Старухи в широких юбках сточенными ножичками чистят яблоки у себя на коленях. Старики курят, негромко разговаривают, с незнакомыми, как это обычно бывает в поездках по железной дороге. (Кстати, Богдану все, кто старше тридцати, кажутся стариками, поэтому определения, связанные со временем, следует принимать с оговоркой). Дети, ах, дети, сосут пальцы, смотрят в грязные окна, просят то еды, то воды, играют в считалки. Он еще мог бы увидеть, как с головокружительной быстротой меняется ландшафт, картины вырастают, становятся плоскими, солнце отстает, небо потихоньку меняется, словно имя его произносится на разных, но родственных языках.
Однако Богдан спит, ничего этого не видит, разве что сон его прозрачен, во что не верят и самые смелые. К счастью, дышит он ровно, и отец может пуститься в разговор с попутчиками, чтобы прогнать из живота комок, вызванный затаенным страхом нового города, в который его перевели, новых лиц и новых возможностей. И братья Богдана все более возбужденно перешептываются, планируя что-то, скрывая свои желания. Только Эвица молчит, гладит мальчика по темным волосам, обманывает дрему. Ей хотелось бы яблока. Жалеет, что отказалась от кусочка, протянутого на острие ножа, что недавно предложила разговорчивая крестьянка. Но все-таки берет протянутую мужем фляжку и мелкими глотками пьет тепловатую воду. Равнодушно смотрит в окно на нескончаемую равнину, монотонность которой вызывает у нее какую-то нервозность. Она когда-нибудь закончит свой рассказ? — глядя на губы женщины, Эва задается про себя вопросом. Мальчик открывает глазки удивленно смотрит. Рубашка еще влажная, ему зябко, когда он откликается на слова матери, — посмотри, Богдан, подъезжаем. Поезд замедляет ход, дома стоят все теснее, с насыпи машут дети и показывают языки.
Мы в Нови-Саде, — повторяет Прока возбужденно, делает замечание старшим сыновьям, чтобы не шумели, тормоза скрипят, Эвица ладонями зажимает уши. Боник приподнимается на локте. Он ослабел, и через пороги отец переносит его на руках.
На улицу Таможенную, 9, велит он извозчику, а мальчики едва поспевают за ним, волоча картонные чемоданы. Извозчик прищелкивает языком, погоняет одров, полумертвых от зноя. Аллюр освежает путешественников. Железную дорогу уже проглатывает даль.
Значит, это ад, — смиряется Богдан, прижимаясь к матери, которая поправляет узел на его развязавшемся галстуке-бабочке.
* * *
На Таможенной улице семейство Шупутов задержится ненадолго, пока не устроятся, «но куда же сразу к чужим людям с больным ребенком», у родственника Опсеницы, нови-садского торговца. Это и сейчас приличное двухэтажное здание, на углу, который делит улицу на два проезда, поэтому из конца в конец увидеть ее нельзя, хотя она относительно короткая. Именно здесь в Таможенную улицу вливается Мадьярская улица, где позже, в ближайшем соседстве, Шупут снимет ателье.
Спустя много лет, находясь на втором этаже вот этого приличного дома, Богдан напишет две картины: одну с видом на синагогу поверх плоских крыш, и вторую, с видом на Футошскую улицу, где твердеет небо, и слышен цокот копыт по горбатой брусчатке.
И именно в этом окне с панорамой, на этой щедрой смотровой площадке стоит Богдан, еще маленький, босой, в длинной ночной сорочке, достающей до тонких щиколоток, и смотрит на улицу, спрятавшись за тяжелой портьерой. Окно чуть приоткрыто, и он может слышать детей, которые выкликают друг друга по именам (он вполголоса их повторяет: Эдвард! Гизела! Милош!)
Эй, Богдан, — ему кажется, что он слышит свое имя и встает на цыпочки. Его тезка подбегает и включается в игру, правил которой наш малыш не знает. Сталкивается множество языков, но мальчик вздрагивает, когда узнает тот один, венгерский, сжимает ножки, потому что от страха почти описался. Прока и Эвица тайком наблюдают за ним. Давно уже надо бы выздороветь, все симптомы исчезли, но только вдруг, казалось бы, беспричинно, утром или под конец дня, таинственным образом поднимается температура, которая удивляет и доктора Теодора Йовановича, «замечательного человека», к которому их направил кузен Войо.
В умиротворяющем свете сумерек врач долго и бесстрастно (если бесстрастным можно назвать печать напряженного внимания и обостренного ожидания на его лице) прослушивает голым ухом легкие мальчика, заглядывает ему в горло, прощупывает какие-то железки. Прока стоит в полутени, вертит в руках шляпу, мнет тулью. Доктор, наконец, выпрямляется. Прока не может понять гримасу, которая искажает лицо ученого человека. Господин доктор садится за свой стол, переворачивает страницы толстой книги, читает ее, облокотившись на собственную тень, долго, можно было бы сказать, что он уже забыл о присутствующих.
Богдана ужасает череп, который скалится на него со стола. Но это пугает любого чувствительного ребенка девяти лет, и мы махнули бы на этот страх рукой, если бы в кабинет не вошел ровесник Богдана, тихо сел на стул, который — вот диво дивное — может вертеться. Стул круглый, без спинки, как сидение какого-нибудь циркового автомобиля, стоит совсем рядом со столом, совсем близко к черепу, которого мальчик как бы не замечает.
Миле, сиди спокойно, — говорит господин Йованович, водя пальцем по строкам, и мальчик послушно останавливается. — Я не нахожу ничего подозрительного, а что касается температуры… Разве что сердце у него немного великовато для такого маленького тела. Но это вопрос конституции, перерастет, все наладится.
Он опускает раскрытую ладонь на грудь Богдана, и эта рука, поросшая золотистыми волосками, начинает слегка подпрыгивать, как будто под ней что-то бурлит. Подходит к Проке, мягко берет его под локоть, говорит приглушенно и доверительно.
Послушайте, это вопрос не тела, а души. У него какой-то ком в горле. Что-то его душит. Не знаете, что?
Мы здесь новые, — говорит Прока, вдруг слишком громко, а потом шепчет, — мы недавно приехали из Сисака.
Вот, видите. Для малыша это нагрузка. Присматривайте за ним, но ему нужно общаться. Он забудет. О болезни надо забыть.
* * *
И вот теперь Богдан стоит, зажав ноги, трущиеся одна о другую, стоит у окна, которое открывается с трудом. Он стоит спиной к Проке и Эвице, делающих друг другу страшные глаза, в опасении, что он опять постыдно играет со своим собственным телом. Богдан, — откашливается отец, — хочешь на улицу, к детям?
Нет, папа, у меня где-то болит, — он возвращается в постель и укрывается с головой.