Обвинение было тяжелейшим, временный военный суд при карательном поезде Ренненкампфа, которому было подсудно дело, внушал трепет одним своим названием.
Софья Павловна никогда не видела друзей мужа, теперь разделивших его участь, но по его рассказам она живо представляла себе их. Сейчас она не захотела встретиться с женами и матерями товарищей ее мужа. Ей надо было быть одной: она могла думать только о своем муже и ни о ком другом. Не давая себе времени на бесполезные сетования, она деятельно принялась выяснять, нельзя ли устроить мужу побег.
Хилокская группа «государственных преступников» оказалась не в фарватере основных карательных мероприятий Ренненкампфа, обрушившего главный удар на Читу и ближние станции. В Хилке арестованных охраняли местные жандармы.
После долгих мучительных хлопот Софья Павловна добилась своего: ей обещали создать условия для побега, поместив ее мужа в больницу. Это должно было стоить больших денег. Таких денег она не имела.
И тогда, вспомнив слова Тани о комитете, она вернулась в Читу.
Как ни были заняты мысли Софьи Павловны, ее поразила перемена, происшедшая в городе за немногие дни ее отсутствия. Приметы революционной Читы были сметены с улиц. Сорваны объявления о митингах, диспутах и собраниях. На рекламных тумбах пестрели афиши приезжего фокусника. На перекрестках снова стояли городовые. Проезжали конные патрули. Нарядные санки, запряженные рысаками, покрытыми цветными сетками, мчали господ в богатых шубах и собольих шапках. Все, кто еще так недавно забивался в щель, пугливо выглядывал на улицу в щелочку ставен, кто с опаской разворачивал пахнущий свежей типографской краской номер «Забайкальского рабочего», — все высыпали на улицу, заполнили рестораны и магазины. Всюду слышался преувеличенно громкий говор и смех. Веселье их было слишком шумным, чтобы быть искренним. Какая-то судорога страха вдруг пробегала по лицам, вдруг умолкал смех, и молчание воцарялось на миг, словно люди прислушивались к чему-то, ждали чего-то.
Но все это только мельком отметила измученная, подавленная Софья Павловна. Она заехала к Тане. Хотя было очень рано, Таня не спала, и видно было, что она еще не ложилась. Она была неузнаваема, собранная, энергичная, полная надежд: велась сложная подготовка побега Григоровича из тюрьмы.
— Этот побег — совсем особый, — говорила Таня. — Не подкоп, не перепиленные решетки… Мы используем особенности момента. Очень много случайных людей, схваченных просто потому, что найдено какое-нибудь письмо, где упоминалось их имя. Либеральные папаши и мамаши добиваются у прокурора свиданий. Мы выведем наших людей загримированными, под видом родственников, пришедших на свидание.
Софья Павловна недоверчиво смотрела на Таню.
— Вы не верите, Соня? Вы не верите, что партия живет, что товарищи не забывают о наших мужьях? Так смотрите же, Соня!
Таня схватила со стола лежащий на нем газетный листок.
Софья Павловна не верила своим глазам: это был свежий номер «Забайкальского рабочего»! Газета выходила! В Чите? Под носом у Ренненкампфа?
Таня с торжеством смотрела на нее, растерянную, безмолвную, неловко держащую газетный лист.
Софья Павловна заплакала. Она плакала о счастье совсем еще близких дней свободы, которым пахнуло на нее со строк этого листка.
На третий день после приезда в Читу, измученная сомнениями и страхом опоздать, Софья Павловна получила нужную сумму от Читинского партийного комитета.
В Хилке ей разрешили свидание с мужем. Она должна была сообщить ему, что побег подготовлен, научить его, как действовать. Прежде всего ему надо заявить о своей болезни, прошение о переводе в больницу от его имени уже написано. Когда перевод состоится — полдела уже сделано…
Она не могла ни говорить, ни думать ни о чем другом. Да что же могло быть важнее этого сейчас! Она даже не обратила внимания на то, как он изменился. Она была прикована всем своим существом к другому, главному…
Но муж ничем не отозвался на ее планы, он странно и жалостно улыбался. Он не был ни обрадован, ни увлечен ее проектом. И во взгляде его были только любовь и жалость к ней, Соне. Она теряла голову от этого взгляда, от непонятного его равнодушия к своей судьбе. Это было как в страшном сне, когда кричишь, а у тебя нет голоса, хочешь бежать, а ноги не двигаются.
Она твердила о побеге, только об этом. Боже мой! Такая угроза придвинулась совсем близко! А он ласково спрашивал, что пишут дети, и все смотрел на нее этим своим новым, пугающим ее взглядом. А между тем уходили драгоценные минуты свидания, минуты, которые решали вопрос жизни их обоих, потому что она не могла жить без него.
Так она и ушла, ошеломленная, растерянная, не сказав ему ни одного ласкового слова.
Поздно вечером подкупленный ею солдат из охраны принес ей письмо от мужа. Этим письмом доктор прощался с ней и детьми.
Он писал:
«Я знаю, что суд Ренненкампфа не помилует нас. Но я совершенно спокоен. Мы сделали все, что могли. Другие докончат начатое нами. Дорогая моя Соня! У, меня не хватило сил при свидании с тобой нанести тебе удар. Да, может быть, это было малодушием с моей стороны, но, видишь ли, я слишком тебя люблю и, зная, что вижу тебя в последний раз, не хотел видеть тебя в слезах. Поэтому я не сказал тебе, что не могу бежать. Не могу оставить товарищей, которые верили мне. Если бы ты знала, Соня, какие это люди!..»
Дальше Софья Павловна не могла читать: свет померк у нее в глазах.
Через два дня, после наспех разыгранной комедии судебного разбирательства, доктору Френкелю и семи его товарищам был вынесен приговор:
«Лишить всех прав состояния и приговорить к смертной казни через расстреляние».
Адвокат сказал Софье Павловне, что в течение двадцати четырех часов ее муж может ходатайствовать перед Ренненкампфом о замене смертной казни каторжными работами.
Свидание не было разрешено, но ей предложили написать мужу письмо. Она набросала несколько отчаянных, умоляющих строк. Ответа от мужа не было.
Адвокат сказал ей, что доктор Френкель отказался просить Ренненкампфа о милости.
2
Гонцов то и дело выходил на крыльцо поглядеть, не идут ли товарищи. Но кривая окраинная улица была пустынна. Все казалось мирным вокруг. Во дворе Альтшулера стояли наготове розвальни, обе лошади — не из альтшулеровских тяжелых ломовых, а сильные, быстрые кони, приведенные товарищем Альтшулера по извозу, угрюмым цыгановатым Сидором.
Когда Альтшулер сказал, что надо отвезти в Куэнгу «своих людей», Сидор хорошо понял, о ком идет речь, и ответил: «Подумаю».
Он действительно подумал: отдать лошадей — это поминай как звали, обратно не получишь! И решил свезти людей сам.
Опасность этого предприятия не остановила, а, скорее, подхлестнула Сидора: в молодости он был парень ушлый и не в ладах с полицией по части конокрадства. Потом Сидор остепенился, завел свой извозный двор, женился на дочке церковного старосты. Но временами тоска одолевала его. Он уезжал из Читы, пропадал месяц и два, возвращался оборванный, веселый, рассказывал небылицы.
Сидор и не помыслил отказать Альтшулеру. Ему было лестно услужить таким людям. Кроме того, извозчики отвернулись бы от него. Первый — Альтшулер, которого Сидор уважал. Он также не подумал поручить отвезти людей одному из своих артельщиков, рассудив, что у них «кишка тонка для этих дел».
И сейчас он сидел со стариком за столом, уставленным для прощания всякой всячиной, и пил «казенку», запивая домашней наливкой. Старик не отставал.
Стакан Гонцова стоял нетронутый, и хозяин не выдержал.
— Послушайте, Алексей Иванович, — рассудительно начал он, — или они уже в пути сюда, так чего вам беспокоиться, чего? Или что-нибудь случилось — так вы все равно не поможете. Выпейте же стопку. Кроме того, я послал племянника Яшу посмотреть, что делается в городе, что.
Гонцов сел за стол. Ему сразу вспомнилось, как они сидели за этим же столом неделю назад, как плакала Фаня, уезжая. И как ее отец, сердито поглядывая на Гонцова из-под нависших бровей, говорил ей: «Ты же едешь до тети в Иркутск, а не в Америку. Чего ты плачешь, чего?»