— В-вы… уверены?
— Я тридцать пять лет на дороге. У меня опыт. Шестьдесят до и тридцать пять — после. Итого девяносто пять. Конешно, есть тут и постарше меня экземпляры, иные до рождества Христова сюда залетели. В набедренных повязках. А я как-никак из двадцатого века родом. Опыт опыту рознь. Вот, ты говоришь, мама с папой у тебя вологодские — землячок, стало быть. А с виду — не наш будто. Наклейка на портках иностранная да и пиджачок фигурального фасону. А баретки и вовсе каки-то не таки. Не нашего бога. Буцы не буцы, тапочки не тапочки…
— Это кроссовки.
— Я и говорю: нарошно не придумаешь. А порточки тряпошные, ерундовые. Хотя туда же — с заклепками…
— Это джинсы. Иностранного производства.
— Преклоняисси, стало быть? Перед Западом? В твои-то годы стиляжничать! Ты мне вот про что скажи, земеля: товарищ Сталин, чай, жив еще? Управляет государством?
— Товарищ Сталин умер. Государством управляет народ.
— То-то я смотрю… вырядились, кто во что горазд. А вообще-то, парень, лишнего не болтай, смотри… Мигом язык прищемят.
— Кто прищемит? Кому здесь этим заниматься?
— Не скажи, земляк. Я тут посматриваю по сторонам. Тут, на дороге-то, кого только нет! На иного глянешь и засомневаешься: а не во сне ли привиделось? Потом вспомнишь, что на дороге спать не положено — успокоишься.
— И знаменитые люди попадаются?
— Это про которых в газете, что ли, пишут? Или по радио говорят? Нету здесь таких. То есть они, конечно, есть, только уже не знаменитые. Все эти украшения — знаменитый, гениальный, незабвенный — давно с них осыпались. Кому они здесь нужны, наклейки эти? В рот их не возьмешь пожевать, а пожевать не мешало бы! Десны во как чешутся! — заспешил, меняя тему разговора и явно чего-то испугавшись, землячок.
— Вы что… еще до Двадцатого съезда попали сюда? — спрашиваю.
— В пятьдесят первом. На балалаечной фабрике вооруженным охранником работал. Придя с войны. И понравилась мне на этой музыкальной фабрике политура. Запах у нее какой-то особенный был. Завлекательный. Манящий. Слюни так сами и текли, когда в этот запах ноздрей окунался. Короче говоря, однажды так нанюхался, перед самой пенсией дело было, что уснул в автобусе. В шестом номере. Шоферюга возил меня, возил с конца в конец. Да, видать, надоело. Выкинул он меня на кольце. Где волки зубами щелкают. В сорокаградусный мороз. Там я и завял. Проснулся уже здесь, на дороге. А все почему? Непорядок потому как! Жесточей надобно. И с алкашами, и с водителями, со всей сволочью расхлябанной!
— Не нравится вам здесь? — интересуюсь у балалаечника.
— Не скажи. Во-первых, привыкнуть можно даже к смерти. Ничего, притерпелся. Во-вторых, скучать некогда: попутчиков много, да еще каких! А то, что жевать постоянно хочется при полном отсутствии продуктов питания, — не беда: никто здесь не только от голода, но и вообще никак не помирает. Не было случаев за тридцать пять лет. Вот только порядку и здесь никакого. Дорога, можно сказать, магистраль, а как по ней движение организовано? Из рук вон… Блыкаются, будто на базаре, кто во что горазд. Поначалу-то я приструнить пытался некоторых, да куда там! Улыбаются только или отворачиваются. А ведь тут и полиция, и милиция в форменной одежде случается. Будь моя воля — построил бы всех в три шеренги, как бывало, на плацу! Светлых — по левую руку, темных — по правую, а в середку — всю прочую шушеру, и — шагом ар-рш! Эх, и муштровали нас товарищи командиры в свое время! Любо-до-рого. Ни одного лишнего движения. Сказано: «Смир-рна!» — так хоть медведь за твоей спиной тресни, хоть соловей свистни, хоть полгорода в землю Уйди — стоишь, не шелохнешься! Почему я на балалаечной фабрике запил? Из-за нашего расейского разгильдяйства. Нагляделся я там на него в проходной, нанюхался безобразия. Три струны в струменте, а сколько по этой линии балалаечной мороки разной вышло, урону сколько нанесено государству! Болел я, болел сердцем, сидючи в проходной да глядючи, и начал помаленьку конфискованной политурой баловаться. Запах приворожил. А в итоге — непорядок. Водитель автобуса принял меня за ханыгу. И пришлось мне холодную смерть принять. Из-за разгильдяйства всеобщего… Вот, пожалуйста, полюбуйтесь на это рыло, которое к нам приближается. От таких вот старорежимных мракобесов и в наше социалистическое общество буржуйская отрыжка запала. Небось редькой с квасом всю жизнь питался да горохом трещал! Из купцов, скорей всего, борода. Сейчас про Гнилоедова спросит. Про своего кредитора. Пунктик у него такой. А потом навалится на костерок и языком своим грязным, пыльным огонь лизать начнет. Чтобы еще разок убедиться: здешний огонь не кусачий. Не первый раз на дороге его встречаю. Бородищу-то какенную выкормил! Распузатился при царском режиме…
К костру, поскрипывая искусственным снегом, подходил человек в складчатом, черного сатина зипуне или поддевке — поди теперь разберись в чем; на голове картуз, на ногах смазные сапоги, дегтем от них воняет. Голенища блестящими бутылками.
— Салфет вашей милости, господа хорошие. Чего хочу спросить: часом, человечка одного алчного, Гнилоедов прозывается, не встречали тут, на дороге? Хыщная, навроде хорька, личность, востренькая? Росточку незначительного, а форсу-с отменного?..
— Кто он такой, этот ваш Гнилоедов?! — сурово поинтересовался любитель жестких порядков, приподнимаясь от костра и одергивая на себе теплый бушлат, под которым мелькнула гимнастерка с вохровскими оранжевыми нашивками.
— Обидчик, по миру пустил. Мне бы только в очи ему глянуть, удостовериться. Пальцем не трону. Не тот я уже. А ведь я отравить его хотел спервоначалу, в горячке-с. Купоросцу медного раздобыл. В последний момент передумал, слава тебе господи! Рука не поднялась. А ведь он, Гнилоедов, разорил меня, как есть…
— И правильно сделал, что разорил! — повеселел балалаечник. — Иначе бы топать вам среди этих, обугленных. Думаете, кто они? Все, как есть, убивцы. До единого. И знаете, куда идут? Прямиком в кочегарку, вот куда! На топливо…
— Откуда нам знать, куда мы все идем? — попытался купец мыслить независимо.
— И дураку ясно куда! Я хоть и атеист, но твердо скажу: судить нас всех будут. Потому как — порядок необходим везде. Чтобы каждому по заслугам. Кому пять, кому десять лет, а кому и вышку!
— Чепуха. Если я правильно сориентировался — ни пять, ни десять уже не дадут, — усмехнулся я как можно тактичнее, чтобы не раздражать вохровца. — Сами говорили: нету здесь никакого времени, а значит, и сроков никаких дать уже невозможно. Даже часы не ходят. Потому что без надобности. Сколько, к примеру, на ваших, уважаемый? — обратился я к купцу, заметив на его кафтане потускневшего серебра цепочку от часов. Старик, мотнув бородищей, как опахалом, достал из складок одеяния позеленевшие от неупотребления часы-луковицу.
— Двенадцать, по-нашему-с.
— Чего двенадцать? Ночи или дня? — пожелал почему-то уточнить охранник.
— А кто ж его знает. Всегда двенадцать, как ни посмотрю. Обе стрелки одна на одну зашедши. Спортились, должно, механизмы-с…
— Эк темнота! Механизмы у него спортились. Мясорубка тоже на гвозде висит, когда мяса в доме нету. Сколько можно об одном и том же? Время истекло! А не механизмы! — проскандировал любитель балалаечной политуры, закрывая тему. И тут же добавил, только уже по другому поводу:
— А для чего в очи-то глянуть хотите этому Гнилоедову? В чем удостовериться? Ведь позади уже все. Нету их на земле в помине, ни капиталов ваших, награбленных у народа, ни власти вашей мироедской!
— Слыхал про такое… Только — темные мы. Сумлеваемся. Это как же-c, власти нашей нету? А царь-батюшка на што? Он-то разве куды подевался? Нельзя ему без нас, без торгового люду-с.
— Спихнули вашего царя! Еще в семнадцатом. Сколько можно об одном и том же долдонить? Свергли! — торжествующе сплюнул в костер балалаечник, но плевка, как такового, из его рта не выскочило, просто звук характерный возник, и только.
На специфический этот звук от потока идущих по дороге отделилась старая низкорослая ожиревшая собака. На трясущихся, подагрических ногах зашла в зону снегопада, брезгливо съежившись от предвкушения холода, стала искать плевок, чтобы его съесть.