— Кыш, пошла! — прикрикнул на нее политурщик. — Так что нету царя. Вот и гражданин подтвердит — недавно оттуда прибыл. Ведь нету?
— Нету, — поддакнул я нехотя, не желая причинять лишнюю боль незнакомому человеку.
— А г-государство-с, опчество — имеются, поди? Али как?
— Государство имеется.
— А кто ж управляет, если не царь?
— Народ, дядя! Народ управляет.
— И что же… так вот сидит и управляет? Да разве ж народу до того-с? Народу работать необходимо. Да водочку пить. А думать-смекать не его это дело вовсе, а царское.
— У народа, папаша, руководители имеются.
— Я и говорю: царь. Как хошь его называй — королем али ампиратором, по-нашенски, по-руссько-му — все одно царь-государь. Тоись батюшка. Всему делу голова-с. А слухи, конешное дело, доходили… Только я им не верю. Нельзя нам без царя. Без него-то как без бога.
— И бога твоего спихнули. Нету его в России. Надоел.
— Врешь… — переменился купчина в лице, часищи свои свирепо зажал в кулаке, того гляди — в атаку пойдет на политурщика. — Врешь, богохульник… Не могёт того быть, чтобы без бога. Без бога-то все прахом рассыплется, вся вселенная, не токмо государство какое. Без царя — куды ни шло. А без бога — не до порога, не нами сказано, жистью самой!
— Ладно, дядя, не шуми. Без тебя тошно: с пятьдесят первого года ни маковой росинки во рту не было! Сказать кому — не поверят.
— А меня эт-то… угостили, — умилился, вспыхнув глазищами, купец. — Ландринчиком!
— Чем, чем? — нахмурил разросшиеся брови вохровец.
— А леденчиком мятным-с. Отрок один расщедрился. До сих пор во рту, быдто в кущах райских, ароматы…
— Эссенция, химия, одним словом. А ему — кущи райские… Темнота, — продолжал ворчать балалаечник. — Топай, знай! Шукать тебе своего обидчика Гнилоедова до второго пришествия. Тоже мне богомолец! Праведник, понимаешь ли, а своего брата-купчишку простить не может. Отравить собирался. Уже и жисть сто лет как прошла, подохли оба небось от обжорства, а все пузырятся, аллилуйщики! Скопцы-постники, туды вас, в печаль…
Пользуясь паузой, возникшей в разговоре, поспешил я из снежного павильона наружу. За мной увязалась одышливая, плешивая собака, обнюхивавшая мои следы и время от времени лизавшая их, будто были они съедобными.
Тогда из заднего кармана джинсов вытащил я записную книжку. Нет, вовсе не для того, чтобы попросить у псины адресок. Я уже знал, что начертанные на бумаге обозначения очень скоро начинают здесь… исчезать. Буквально через сотню шагов по дороге буквы, цифры и прочие знаки начинают тускнеть, линять, тушеваться, покуда вовсе не сходят с бумажного листа, как румянец с лица испуганного человека.
Записная моя книжка, некогда под завязку густо заполненная адресами, телефонными номерами, фамилиями, сейчас была порожней. Страницы ее выглядели морщинистыми, изношенными, тряпично измятыми и не несли на своей поверхности ни одной закорючки.
Внутри записной книжки, меж ее страниц, как бы стиснутая в ладонях, но не раздавленная, хранилась у меня веточка полыни, давнишняя, прихваченная в причерноморских степях… ради запаха. Запах мне ее нравился. Как балалаечнику — запах политуры. Здесь, на дороге, время от времени доставал я свой талисман, поднося веточку к носу и вдыхал далекий запах, едва различимый, как звон колоколов легендарного Китежа-града, запах родимой земли, ее бескрайних степей, бездонных небес и непроглядных лесов.
Паршивая собачка моляще задрала свою жалкую мордаху с болезненно-сухой кожицей на острие нюхалки. Я дал ей подышать полынью. И собака благодарно завиляла обноском хвоста, словно учуяла нечто. А затем довольно бодро заковыляла вместе со всеми — в сторону неизвестности.
4
Викентий Мценский жадно вдыхал воздух своего первого небольничного дня — дня относительной свободы, кое-каких надежд и не слишком изысканных желаний.
Еще на Васильевском острове, в Соловьевском саду, пришло к нему ощущение странной, не сплошной, а как бы выборочной теплоты. Прежде такая локальная теплота возникала в желудке после первого стакана. А теперь это благо посетило Мценского снаружи, откуда-то даже свыше, словно в густой листве, распростертой над ним, нашлась потаенная дырочка для солнечного луча, а может, лист оборвался, пожертвовал собой, и солнечный луч уперся Мценскому в грудную клетку, как раз над тем местом, где все еще шевелилось сердце.
Потом возник этот Чугунный, то бишь Володя Чугунов. Явился он весь неузнаваемый, искалеченный своей печалью, то есть заботой о выпивке, с рассованными по карманам флаконами душистой парфюмерии. Сам Чугунный узнал Мценского моментально — узнал, несмотря на замутненность памяти, изувеченный интеллект и разросшуюся, словно гигантская опухоль, «сатирическую» озлобленность на благополучный окружающий мир. Веселый этот гнев с годами превратился в характер Володи Чугунова. Он-то и обострял время от времени притупившуюся память и прочие свойства организма бывшего осветителя.
И все-таки они узнали друг друга. Так узнают в этом мире друг друга люди, совместно страдавшие в больницах, тюрьмах, на войне, в суровых экспедициях, плаваниях, перелетах и прочих переплетах, то есть в ситуациях незабвенных, внедрившихся в структуру мозга прочней любого из химических элементов.
— Слышь, Кент, чего ты в июне в теплое оделся: пальто, пирожок на башке? Руки мерзнут, ноги зябнут? Не пора ли нам дерябнуть? Так, что ли, тебя понимать?
— Верхняя одежда не моя. Я зимой туда попал. А когда выписывали — торопился уйти поскорей: вдруг передумают? Вот чужую и подсунули.
— Где же ты был? В тюряге таких пирожков не выдают.
— Ясное дело где: в больнице.
— В профилактории небось? Так и дыши. Ну и что — перевоспитали? А вот мы сейчас проверочку наведем твоей сознательности. Потопали в пельменную. Угощаю! Хотя в пельменной сейчас лажа, враз повяжут. Народ теперь дома пьет, под одеялом. А я чихал! Где стою, там и пью! Потому как мой дом — земля!
— А что… или строже стало с этим делом?
Чугунный недоверчиво пошарил по лицу Мценского вороватым, ершистым взглядом.
— Ты чего, газет не читаешь? Не выписывают их в профилактории? Радио в любой парикмахерской о чем говорит? О крестовом походе на это дело!
— Ничего удивительного. Всегда с этим делом борьба велась, — осторожничал с выводами Мценский, не доверяя парфюмерному гневу Чугунного. — Ни в одном государстве во все времена никто не приветствовал пьянства, воровства, убийства, самоубийства.
— При чем тут?! Не приветствовать — одно, а когда тебя за горло берут — бутылочка водяры в красненькую обходится, а за винцом сладеньким одна лавочка на весь район! Вот и постой за ней на трясущихся… в километровой очередине! А достоялся — раскубривать ее не моги! Штраф тоже червонец. Уходи с ней в нору, в подземелье! Там и гуляй. Нравится?
— Значит, взялись? Неужто всерьез?
— Еще как всерьез! Бодрит твою… душу!
— Дольше проживешь, Володя.
— А для чего мне? А может, я не хочу?!
— Погоди, Володя, — зашуршал Мценский газетами, извлекая их из-под себя. — Ты вот про печать-радио обмолвился, телевидение… Я что-то не пойму: раньше про такое никогда прежде не писали. Общими фразами обходились. А сейчас — конкретно. Понимаешь, глазам своим не верю. Взять хотя бы из «Ленинградской правды»— рубрика «Короткой строкой». Читаем: «В доме на Пражской улице С. Васильев (без определенного места жительства и занятий)…»
— То есть бомж, — пояснил Чугунный.
— Так вот… «избил своего отца, который от полученных телесных повреждений скончался. Васильев задержан на месте происшествия». То есть человек отца убил. Правда, называется это пока что происшествием. Отцеубийство! Однако же пишут об этом. А главное — печатают!
— Гла-асность! — как о чем-то рутинном, само собой разумеющемся поведал Чугунный. — Сейчас это модно. Всю плешь проели со своей гласностью. Только об этом и «гласят».
— А тебе, что же, не нравится? Ведь интереснее, Володя…