— А… такие, как я? Обожженные?
— Да сколько угодно! Особенно — из танкистов. Я даже знал одного такого. Перепродажей книг увлекался. Букинист.
— Я не об этом, — перебил Мценского Игорек. — Мне интересно, как они вели себя, как держались? Не помнишь, конечно?
— Отчего же не помню? Хорошо держались, мужественно, — заспешил с ответом Викентий Валентинович, понимая, что говорит неискренне, вернее — не то говорит, и вообще паникует со страху за сына, чепуху городит, ибо не знает, что сейчас сказать сыну, чтобы утешить? Понятия не имеет. Не готов еще помощь оказывать.
— Может… о наградах спросишь?! — с вызовом, ломая улыбку и густо краснея здоровой половиной лица, поинтересовался Игорек.
— А что… есть и награды? — бледнея, прошептал Мценский.
— Имеются. Орден Красной Звезды, к примеру. Я бензовоз горящий отвел от колонны подальше. Потом он взорвался. Меня волной выбросило. Потому что я с незакрытой дверью ездил по горам. На всякий случай не защелкивал ее на замок.
— Значит, пригодилась… суворовская смекалка в бою? — непонятно было, пошутил или всерьез высказался Викентий Валентинович, желая угодить сыну.
— В общем, ничего особенного. Плеснуло малость семьдесят шестым. Благодарили, в пример ставили потом. У меня и рука задета, хорошо еще — левая. По руке и комиссовали. А то бы еще служил. До Боевого Красного Знамени.
Игорек выпростал из комнатной полутьмы скрюченную, перепончатую ладонь, сунул ее под нос отцу.
— Гос-с-споди… — вырвалось у Викентия Валентиновича, и так же невольно, как вырвалось из груди старинное это русское слово, отец отшатнулся от руки сына, а затем, сообразив, что поступает гнусно, предательски поступает, схватил эту руку и непритворно, со внезапно ошпарившей душу жалостью и нежностью, хотя и с закрытыми глазами, поцеловал ее, туда, в сведенные судорогой огня и отчаянья костяшки, успев заметить, что кисть у сына еще невзрослая, не разработанная и уже такая завявшая, безнадежная.
Игорек конечно же моментально отдернул свою ладонь прочь от задрожавших, все еще незнакомых, хотя и родных губ отца.
— Вот еще!
— Сынок, сыночек… это там, да? В горах?
— Там, там. И не в каких-то горах, а в Афганистане. Что это вы все боитесь произнести это слово?
— Не привык еще. Я ведь ваших порядков теперешних почти не знаю, отлучен был. Газет по старой привычке не читал. Одним словом, темнота. Вот и скажи мне, Игорек, как все это понимать… с Афганистаном? С продлением этой войны? Ответь мне, как участник: крепко ты обижен? За увечье свое и вообще?
— На кого обижен? — сделал вид, что не понял, Игорек.
— Ну, на всех нас… вместе? Пославших тебя туда?
— Вот еще! Меня никто не посылал. Я сам туда напросился.
— Шутишь? И для чего же? Дымка хотелось нюхнуть порохового? Или по совести, Родину от империалистов защищать?
— Смешной вы, батя. Меня ведь призвали. А там, в армии, не рассуждают. Разве что по ночам, под одеялом, когда отбой и можно телевизор в башке включить, дома побывать.
— Так ведь не родимую земельку защищать призвали, или вам все равно куда идти, лишь бы пострелять?
— Мне-то, может, и не все равно, только в армии, в боевой обстановке, думают потом, а прежде — приказ выполняют. И еще: атмосфера там особенная, кругом свои ребята, одногодки, микроклимат создается; хоть и не игра, не соревнования, а слабаком никому не хочется выглядеть. А кто послал — Родина или командир — какая разница?! И потом Родина — это понятие, а командир — вот он, конкретная личность, старший товарищ. Сигареткой может угостить.
— Говоришь, сынок, Родина — это понятие? Как же так? А нас всегда учили, что Родина — это Россия, СССР. Вот эта вот земля, вот эти вот камни! — похлопал Викентий Валентинович ладонью о подоконник.
— Земля круглая и вертится, батя; подпрыгни на манер спутника, и ты уже не в России, а где-нибудь в Австралии. А командир, батя, который тебе приказ отдает, — от него далеко не прыгнешь, не захочешь: во-первых, потому что в боевой обстановке держишься за него, как дитя за мамкину юбку, а еще потому, что… сигареткой может угостить, о чем я уже докладывал. Ну и награды, само собой. От них еще никто не отказывался. Скажите, — внезапно переменил тему разговора Игорек, — а маму вы что… забыли ее совсем? Почему так спокойно приняли новость? Извините, конечно… Не мое дело, и все-таки странно маленько.
Мценский не обиделся. Наоборот — с благодарностью принял упрек. И еще больше разволновался. Захотелось не только курить, но и как бы даже выпить. Но именно эта благодарность, переполнявшая отцовское сердце, и не позволила Мценскому размышлять в направлении выпивки, она же и отпихнула подобные мысли прочь.
— Сынок, может, хватит «выкать» со мной? Со своим папой? Давай-ка попроще. Жить и так трудно, по себе знаешь. А маму… Маму я не забыл. Разве можно забыть свою молодость? Я тебе как-нибудь потом расскажу о нас с мамой. Договорились? Попозже, когда в себя придем. Скажу только, что я однолюб. Теперь мне это ясно, как божий день. Как то, что передо мной ты, мой мальчик. А дети, Игорек, без любви не рождаются. Жить без нее живут сколько угодно, а народиться без ее благословения не могут. Закон. И маму твою я любил. И люблю. Кого ж мне еще любить? Да, да. Смешно? А ты знаешь, что печаль, жалость по человеку, страдание, наконец, по памяти — все это любовь. И — не задним числом, а постоянная. Это все ее признаки, оттенки, ее, любви, отблески. Любовь-то, по-моему, и есть душа человека. Самое доступное и самое вершинное из чувств. Она живет, воспитывается, мудреет вместе с телесными клетками человека. И самое удивительное — не исчезает. У иных она с годами блекнет, стареет и все же не испаряется без остатка. Мне о ней самые глубокие старики рассказывали, как о единственной опоре на склоне лет. Что это я?! Ну, Игорек, зацепил ты меня своим вопросом под ребро!
— Это в тебе учитель заговорил, батя. Осенью в школу небось?
— В сельскую. В деревне хочу годик-другой поработать. У меня и адресок имеется. Недалеко отсюда, в Новгородской области, хозяйство одно восстанавливают. К Аннушке в Окуньки не тянет: отвык я от мамаши. В Новгородчину подамся. Большое старинное село Калиновка. Усадьба там захиревшая, но красиво будто бы. Даже колокольня уцелела. Липовая аллея, река, а главное — лес, воздух и ласковые, приветливые ребятишки, которые при встрече здороваются на улице.
— И ребятишек этих — три человека, раз-два и обчелся, так что ли? Ты это серьезно, отец? Из города, да еще из какого, — в грязюку, в глину по колено? А скучища?! А сугробы выше крыши?! А словом не с кем перекинуться? Да к деревне… привязанность нужна.
— Привязанность? Не люблю этого слова. Это, значит, привязали тебя, как козу к столбушке, как собаку на цепь посадили, — и сиди, вой. Нет! Не привязанность тут нужна, а нежное опять-таки чувство. К земле, к природе, к соседям.
— Опять любовь к Родине?
— Опять любовь. А что — разве не так? Помнится, привязали у нас колхозника к земле… невыдачей ему паспорта. Тем сельчанам, кто в город из деревни слинять хотел, тому паспорта не выдавали. А без паспорта куда сунешься? В КПЗ разве что, на нары. И что из этой «привязанности» получилось? Отчуждение от земли. От корней. Беда получилась. А надо было не паспортом, а…
— Любовью? — теперь уже явно иронизировал Игорек.
— Смыслом, заинтересованностью и любовью! А как же! Любовью, Игорек, не кнутом же. Тюльпанами, которые ты мне в больницу принес.
Затем Мценский провожал сына, все еще ошарашенный встречей с Игорьком, не пришедший в себя от вести о кончине жены и все-таки тайно ликующий от мысли, что теперь у него есть сын.
В прихожей повстречался им Митрич, выслеживающий какого-то мифического Альфредку, некий теплокровный механизм, действующий почему-то не на бензине или там керосине, а на валерьянке и на корвалоле.
9
Течением толпы, мягко и неуклонно, меня теперь сносило к обочине дороги. Предрассветная мгла мешала ориентироваться. Где-то поблизости, на расстоянии вытянутой руки, держался возле меня тихий, весьма «удобный» профессор Смарагдов. Этот невзрачный, можно сказать, плюгавый пожилой человек в габардиновом, сталинских времен, плаще, тяжелом и сером, старичок с удивительно яркой, сверкающей лысиной, способной отражать даже тишайшее свечение созвездий, единственный из всех случайных знакомцев ухитрялся не терять меня из виду в коловращении народов. Почему его тянуло ко мне? Ведь ничего общего: минералог усоп в первую блокадную зиму, его жену и детей эвакуировали из Ленинграда, когда мне было всего пять лет и проживал я в деревне Окуньки под покровительством своей молодой мамы Аннушки. И все-таки — оба ленинградцы. Видимо, это и связывало. Что ни говори, а ниточка есть: земляки. Правда, ленинградцем я сделался, а профессор им был всегда. Есть и еще один объединяющий нас с профессором признак: обоим, когда вспоминали прошлое, на память пришли женские глаза. Глаза жен. Пожалуй, именно этот признак поотчетливей земляческого. Хотя и тут несоответствие: Смарагдов не мог знать про то, что я Антонинины глаза вспоминал как самое дорогое для себя. Промолчал я тогда о глазах в компании беспринципного Суржикова. Не означает ли это, что ниточка связующая от меня исходит? Что не я профессору, а скорей он мне необходим и по душе пришелся? И ведь самый, можно сказать, неинтересный в толпе, с кем пришлось пообщаться, тусклый, жалкий, а вот же — зацепил! И чем? Раскаянием. Признанием, что самое дорогое в жизни — глаза любимой женщины — променял на какие-то холодные камушки, нетленные якобы минералы! Правда, профессор глазам жены предпочел всю неисчислимую каменную коллекцию мира, тогда как я — всего один винный кремортартар, или как там его… Солидарность двух опомнившихся негодяев, в общем-то. И все же — лучше поздно, чем никогда.