Мценский глянул на заляпанную птицами скамью и вдруг с необыкновенной отчетливостью воскресил в памяти образ отца! Родитель вернулся в мозг Мценского пожилым человеком, в скромной послевоенной экипировке: бумажный пиджачок в жалкую, смутную полоску, галифе с байковыми наколенниками, а точнее — заплатами, на ногах кирзачи, на голове трофейная австрийская шляпа с перышком. Выражение лица брезгливое, обиженное.
Как же, как же… Папаша, Валентин Сергеич! Гвардии лейтенант в отставке. Всего лишь. Вечно был недоволен чем-то. Точнее — всем недоволен. Родился в деревне и тщательно скрывал этот факт от сослуживцев-горожан, от соседей по пригородному бараку. Не стеснялся, а горячо стыдился своего сельского происхождения, вологодское оканье из произношения слов выжег каленым железом, вследствие чего разговаривал осторожно, старательно, звуки речи шлифовал, обсасывал, будто иностранец. Чаще всего распространялся о войне, про свои на ней похождения, где из рядовых необученных выбился «в офицера», в младшие лейтенанты. И никогда полностью этого звания вслух не произносил, стеснялся, считая оное «маловастеньким». Хотя офицерством приобретенным гордился. Знакомясь, непременно давал понять, что состоит в офицерском звании. Работал в управлении вонючего мыловаренного завода каким-то конторским должностным лицом. Единственный из всего населения барака завел галстук и носил его как знак высшей доблести. Однажды, горделиво посматривая по сторонам, провел маленького Викентия на зазодскую территорию, где посреди двора высилась огромная гора костей, в недрах которой шелестели чешуйчатыми хвостами крысы. Хвосты у крыс напоминали свекольные корневища. Отец Викентия гордился, что работает на заводе, что теперь он городской человек, а маленькому Мценскому его завод внушал отвращение и снился по ночам в крысином обличье. Только вместо шерсти на крысе пошевеливалась красная черепица.
Погиб Валентин Сергеевич во время пожара, который случился в бараке. Загорелась проводка, вспыхнули сухие трухлявые полы и стены строения. Произошло это бедствие летним днем в послерабочее время. Люди из барака повыскакивали, кто в чем был, лишь бы живым остаться. А папа Валя в застиранных «семейных» трусах выскакивать на люди не пожелал. Светло еще было снаружи. Не к лицу управленцу в трусах, непорядок. В момент, когда вспыхнуло и занялось, лежал он в панцирной койке, как в гамаке, и читал газету. Подхватившись, начал натягивать галифе — штанцы, для мгновенного употребления весьма неудобные, в икрах узкие до чрезвычайности и вообще не нашего бога портки. Ну и подзапутался в них. Времечко, отпущенное судьбой на прыжок из окна, ушло. На голову отца упала брусчатая балка с торчащей в ней ржавой и острой скобой. Отца затем хоть и выхватили из огня бесстрашные комсомольцы, но уже неживого: убило балкой. А проигнорируй он галифе, вообще — начихай на свой внешний вид — наверняка бы еще долго жил.
Вспомнив отца, Викентий неизбежно воскресил в памяти и образ матери, женщины, напуганной городом, вечно румяной Аннушки, которая после гибели мужа возвратилась в родную вологодскую деревеньку Окуньки, куда-то под Белое озеро, где и поселилась в просторной избе бессемейного, одноногого и однорукого инвалида войны Селиверста Печкина, нарожала ему детей, которые, подрастая, незаметным образом исчезали из родимых краев так же, как, по образному выражению Мценского, исчезают с болотного дна пузыри, устремляясь к солнечному свету, где и лопаются, сливаясь с атмосферой бытия.
Себя, сельского, проживающего в Окуньках, Мценский почему-то вообразить не мог, из чего напрашивался вывод: Викентий тогда вместе с матерью из города в деревню не поехал, скорей всего остался учиться в какой-нибудь ремеслухе. Могло такое быть? Запросто. Мать, румяная Аннушка, рисовалась в теперешних фантазиях Мценского пожилой, ущербной женщиной, натуральной старушкой с аккуратными, зачесанными к затылку волосами сахарной белизны и сдобными, хотя и морщинистыми — печеное яблоко — щечками.
Помнится, как возникла она в городе по второму разу, где-то уже перед болезнью Мценского, после тридцати лет отсутствия, будто с того света объявилась. Сам Мценский тогда уже плохо соображал, что к чему. Он решил, что мать ему пригрезилась в похмельном бреду, и даже чаю не предложил родительнице, не говоря о водочке.
Должно быть, Аннушка-родительница разыскивала в те дни по миру своих детей-пузырьков и к Мценскому заглянула безо всякой надежды на то, что он ее признает-приласкает. И ведь не признал-таки- Болезнь не позволила. И лишь теперь, в садике, на пегой от птичьих шлепков скамье осенило Викентия, что была у него перед больничным лежанием мать, а раз была, может, и посейчас есть? Была, приходила, а он ее даже к столу не пригласил, на полу валялся в затхлой комнатенке, которую при размене выделила ему жена, гражданка Романова Антонина Николаевна.
«Неужели эта комнатенка и есть… Колупаева, тринадцать, квартира тридцать один? — зашелестел Мценский паспортными страничками. — А вдруг и мать моя, Аннушка, по этому адресу проживает? Хотя вряд ли… В мышиной норе и чтобы — двое. Где-то она теперь, матерь моя кормилица? Жива ли? И сколько ей годков, если ему, Викентию, пятьдесят один стукнул? Так ведь никак ей не больше семидесяти. Молодая меня родила небось. Нестарая — и к инвалиду прибилась. Иначе — откуда они, многочисленные ее детки?»
— Здорово, Кент! — обратился к Мценскому какой-то весь изношенный, перекошенный товарищ (в плечах, в ногах и даже в прокуренных губах просматривалась у него этакая нервическая диагональ). — Извини, думал, что ты уже того, на тот свет эмигрировал. Просветителем в преисподней работаешь, историю СССР жмурикам преподаешь, ха-ха!
Давненько тебя не видать было, Кент. Года два, не меньше. Хочешь, кармазинчиком угощу? Со свиданьицем?
— Здравствуйте… Очень приятно сознавать… Только я не Кент.
— Ясное дело, Викентий! Сокращенно — Кент. Не узнает, чудила! Да Чугунный я, Володя Чугунный! Фамилия Чугунов. До ЛТП в театре для умалишенных работал осветителем, ха-ха! Теперь вот в домино играю с пенсионерами. По маленькой. Сказать, где мы с тобой познакомились? Пятое наркологическое в Бехтеревке, секешь? С диагнозом — алкогольная потливость. Пять лет тому назад, ну, как, икнулось? А продолжили знакомство — где? Сказать, или сам признаешься? То-то вот: на улице Лебедева, в бывшей женской тюрьме, ныне психушка. С диагнозом — алкогольная болтливость, ха-ха! По-научному — бред, делириум. А по-нашему — белая горячка. Секешь? Сечешь? Погоди, как правильно будет? Сек… чешь? Или — как?! Выкладывай, не томи: признал Чугунного? А ты, часом, не подшитый? Не со спиралью? Если нет — угощаю. Кармазинчику сотку могу нацедить. У меня три пузыря. Возле рынка в парфюмехе отоварился. Применял когда-нибудь? Мировое изделие, скажу тебе! Импорт. Шестьдесят процентов этила. Чистяк. И пять витаминов от перхоти содержит — на закусь.
3
Извините, но я опять про дорогу… Интересно было бы узнать, дорогой Геннадий Авдеевич, вашу на эти мои записки реакцию. Небось не верите ни одному слову. То есть верите, конечно, что мог возникнуть подобный бред у алкаша, не более того. А я продолжаю утверждать: была дорога! И я по ней шел. Как сейчас все это вижу… Я мог бы и промолчать об этом, забыть, не развивать тему. Но вы сами просили меня об откровенности. И еще: мне очень нужно повстречаться с пережитым, хотя бы на бумаге. Чтобы сделать его прошлым. А затем и вовсе освободиться от него.
Так что… была, была дорога. В густом потоке текли по ней люди, птицы, звери и прочие твари, варившиеся в свое время в общем жизненном котле, в бульоне бытия, а ныне — идущие к развилке. И никто на этой дороге уже не старел, не болел и не умирал, не портил соседям кровь, так как не было ни добра, ни зла, ни прочих нравственных субстанций, рожденных человеческим разумом, как не было подвижного времени, и лишь подразумевалось некое возмездие, некая конечная правда, запрограммированная самим смыслом всеобщего продвижения.