Люди, идущие по дороге, изъяснялись каждый на своем языке, но все они понимали друг друга. Национальные особенности шествующих людей не были размыты, но к этим особенностям был как бы добавлен еще один, общечеловеческий, признак, признак планетарной личности — личности, сумевшей остаться собой, выжить в хаосе, предварявшем шествие. Как голуби Канады своим воркованием не отличались от воркования голубей России, как собаки Индо-Китая движениями хвостов и взбрехиваниями не отличались от собак Африки, так и люди всех континентов, общаясь на дороге друг с другом, были теперь едины и одновременно отдельны, целостны структурно, интеллектуально, точно так же, как капли или снежинки, не ставшие океаном, были покамест падающим дождем или метелью и в своем погодном продвижении не нуждались в переводчиках с одного снежного или дождливого языка на другой.
Теперь-то я понимаю, что веточка полыни, имевшаяся у меня в записной книжке, источала, скорей всего, не запах (какие уж там запахи на стерильнопризрачном пути!), она источала опять-таки некий признак, полынную идею-фикс, эфирные масла ностальгии по земному укладу существования; та родимая веточка просто не отпускала меня из своих чар, ибо, повторяю, был я весьма несовершенен, и мной, как и подобными мне, долго еще владели помыслы и ощущения земных пределов.
Необходимо сказать, что по возвращении с дороги, по сошествии, так сказать, с небес, пробовал я, находясь в больнице, неоднократно внюхиваться в свою веточку, но ничего сверхъестественного не ощутил, никаких прежних, сладчайших для сердца запахов не уловил. Они или растворились в более активных ароматах и зловониях, в испарениях, плывущих над поверхностью планеты, или, что наиболее вероятно, просто-напросто выдохлись, вознеслись к небу. Но ведь не только полынный запах исчез — улетучились чары.
Однако вернемся на дорогу. Посмотрим в глаза неизбежности. Понаблюдаем шествие одержимых. Посочувствуем падшим, восхитимся совершенными, отдадим должное незрелым вроде меня.
Так вот… женщина. Прежде всего — о ней. Почему? Не знаю… Наверное, потому, что она — начало. Жизни, плоти, любви. Помните, я заприметил ее возле участка, над которым шел снег. Я конечно же сунулся туда, за ней, в этот миниатюрный январь, в эти отграниченные от дорожного пространства кубические метры игрушечной зимы, метнулся туда в жиденьком своем одеянии, в вытертом, полупрозрачном блейзере, и так как был недоисполнен, незавершен, то есть не просто суетлив и взъерошен, но даже как бы все еще не чист на душу, то незамедлительно стал себя чувствовать неуютно. И не потому ли вопрос, с которым я обратился к женщине, напугал меня самого, а женщину оставил равнодушной, вернее — бесстрастной, хотя и детски улыбчивой.
— Вы, конечно… живая? — спросил я у изящного создания, смутно догадываясь, что имею дело не с юной ветреницей, а с женщиной лет сорока, сохранившей во всем своем облике непередаваемую прелесть, наверняка нажитую трудом разума, спартанской заботой о мышцах и постоянным возвышением духа над природой тела. — Как удалось вам сохранить человеческую красоту в здешних условиях?
Женщина молча протянула мне руку, легкую, узкую, излучающую свет жизни. Принял я эту руку не без опаски и в тот же миг почувствовал себя уверенней.
— Истинная красота не может быть человеческой, — сказали мне ее глаза, тогда как чистые строгие губы женщины оставались недвижными.
— Я знаю! Наслышан… Совершенно с вами согласен! — ринулся я «выступать», слегка захмелев от разлития в подкорке остатков земного честолюбия. — Разделяю мнение! Красота — понятие духовное, можно сказать — божественное! Кто бы возражал…
— Успокойтесь, — посоветовала мне ее рука, и до меня вдруг дошло, что веду я себя несолидно. — Красота — это вовсе не понятие, но благодать, милость, дарованная свыше, — продолжала сигнализировать рука. — Красоту невозможно измыслить, объяснить, поверить алгеброй. Ее, как и любовь, можно только принять или отвергнуть. Разве не отвергали мы красоту, разрушая храмы, отворачиваясь с сытым равнодушием от гениальных полотен, не позевывали под бременем неусыпной материнской любви, не утомлялись над страницами величайших мыслителей и художников слова?
Из состояния покаянной задумчивости вышел я, приблизившись к натурально потрескивавшему костру, возле которого, положив голову на согнутые в коленях ноги, сидел заурядный мужичок, наверняка расейского, понятного мне, происхождения, в ватном, защитного цвета бушлате, в дешевом солдатском треухе и в скособоченных, со сквозными протертостями на складках голенищ кирзачах. Время от времени неказистый землячок громко втягивал носом воздух, точнее — дым костра, достаточно густой и темный, окунал в него голову вместе с треушком и смачно затягивался исчадием костра, не просто нюхал, но — вдыхал.
— Здесь вам будет теплее, — передалось мне от женщины, и тут ее рука оставила мою руку, и не успел я оскорбиться разрывом отношений, как сердце мое осенило, что женщина эта — никакая не женщина, но лишь ее освобожденная красота, мудрая и неприкасаемая, необходимая идеальному разуму и совершенно не нужная страдающему, изъязвленному ржавчиной земных соблазнов и сомнений, разбухшему от неумеренных возлияний сердцу мужчины.
— И все-таки вы живая, черт возьми! — выкрикнул я вдогонку женщине, но она уже вышла из зоны снегопада, за грань зимы и расслышать меня не смогла или не пожелала.
Парящей, раскрепощенной походкой, вся в розовом свете, будто облако, будто и не в одеждах, а в пламени, покинувшем ее телесную оболочку, устремилась она к себе подобным, не оглядываясь не только на меня, но и на все, что позади.
— И все-таки вы живая, — прошептал я, ни к кому уже не обращаясь, лишенный ее мыслящей руки, помаленьку начинавший ощущать вокруг себя если не зимнюю стужу, то зимнюю пустоту. — Живая не потому, что идете, передвигаетесь, а потому, что… красивая!
А потом произнес:
— Знать бы, куда идем, легче бы дышалось. Кто что говорит… Одни про какой-то распределитель толкуют, другие про трибунал, третьи и вовсе — геенной огненной стращают.
— Санпропускник, — пробурчал от костра мужичонка наставительно казенным, занудным голосом.
— Не понял вас, — подошел я к нему поближе, но тепла от трещавшего в ногах у дядьки костра не ощутил. Запаха дыма — тоже.
— А навроде нашего вытрезвителя. Приведут в чувство, а там…
— Оштрафуют, что ли?
— Накажут, знамо дело. Французов — тых за веселую любовь, американцев — за поклонение доллару, немцев — за порядок, нас, русских, — за разгильдяйство. За неизлечимый бардак, прости господи! А надо как? Опоздал на работу — получай срок! Пару лет. Принудиловки. Запорол деталь на производстве — рубить ему палец за это! Напрочь! Хотя бы — на левой руке. Глотнул у станка бормотухи — свинца ему в горло! Раскаленного… Извиняюсь, дамочка румяненькая, с которой вы давеча рука об руку шли, похоже, прямо от стола в здешние края загремела?
— Это еще почему?
— Ну как же… Так и горит вся, будто на третьем стакане.
— В-вы в своем уме?! Я ж ее за руку держал! Да она — святая! Да от пьяных… пахнет!
— А здесь ничего не пахнет. Взять хотя бы дым. Сколько тут сижу, а так и не донюхался до дровяного запаха, чтобы головешечкой. Люблю дымок! Слаще любого ладана. А здешний не пахнет, глаз не ест, холодный вовсе дымок. А все ж таки Расеюшку незабвенную напоминает! Глаз не ест, а слезу умиления точит. Потому как видения пробуждает. Псковский я, — может, слыхали про такую область? По-немецки — Плескау. Сами-то откуда происхождением? Германец или поближе к нам — полячок?
— Это почему же? Мать с отцом — вологодские, а я в Ленинграде прописан до недавнего времени. Кстати, который час?
— Сразу видно — новенький вы: часы здесь ни у кого не ходят, потому что времени никакого вовсе нету. Нечего измерять теми часами. В градусниках, которые у кого имеются, а некоторые на дорогу прямо с градусниками под мышкой попали, ртуть не поднимается. Потому что температуры тоже никакой нету. Ни боже мой.