— Тои-ис-сь? — откликнулся я почти что нечленораздельно, так как разволновался без меры, совершенно запутавшись в словоплетениях центуриона, хотя и уловив подтекст, окрашенный столь мне желанной сутью.
— Домой хотите? На Петроградскую сторону? На Васильевский остров? В жалкий садик, где мужчины играют в домино, а женщины вздрагивают от их ударов по фанере? Хотите опять взглянуть на все эти истоптанные, изгаженные человеком просторы? Или…
— Хочу, — робко, но страстно, как незнакомой девушке, чтобы не спугнуть и одновременно не разочаровать, ответил я местному Цицерону или Октави-ану. — Очень, очень даже хочу. Все, все отдам взамен. Буквально всю душу, до копеечки, — на карту! — не сдержался я в конце концов, желание хлынуло из меня, будто слезы раскаяния, сдерживаемые тысячелетиями разлуки.
— То-то и оно! — усмехнулся полководец, смахивающий на императора Веспасиана и одновременно на Августа. — Вот и надейся, что горбатого могила исправит, вот и помышляй о всеобщности при наличии таких частностей. Ну-ка давайте-ка сюда свою веточку. Да не бойтесь, только нюхну. Думаете, во мне все давным-давно угасло, выветрилось? Думаете, я мраморный такой? Ошибаетесь.
Обитатель пещеры поднес веточку к своему, в общем-то, доброму, заурядно-покойному лицу, вежливо нюхнул, затем жадно, будто цигаркой перед боем, затянулся далекими запахами, зажмурив глаза от удовольствия и ужаса, отнюдь не священного.
— Мда-а-а, — выдохнул сенатор с едва скрываемым восторгом. — Какая все-таки неистребимая сила: чувство родной земли. Вот ведь и я того… волнуюсь, можно сказать. Как перед свиданьем с прошлым. Напомнила, всколыхнула! Ай да веточка знаменательная. И все-таки… давайте начистоту: неужели хотите вернуться? В эту грустную сказку? В иллюзию блаженства? Вот вспомнил сейчас и ужаснулся. Не возрадовался, а затрепетал, как после страшного сна. Ибо радость тамошняя безжалостна и постоянно норовит выскользнуть из рук. И вся-то прелесть — где-то до тридцати лет. Не дольше. Свидание с жизнью не просто кратко, быстротечно — его даже осмыслить не успеваешь засветло, то есть в молодости. Старость для того и дается, чтобы осмысливать бытие. Но разве люди в старости этим занимаются? В старости они чаще всего скорбят по утраченной молодости. А ведь это все равно что по прошлогоднему снегу убиваться. Старость дана человеку, чтобы осмыслить блаженство молодости — этого подобия, этой скудной модели вечного праздника. Людская молодость по своему псевдорайскому подобию, по своей запрограммированности на вечный восторг близка именно тем идеалам, тем степеням совершенства обитания людских душ, к которым и ведет наша нескончаемая дорога и на которую, гражданин хороший, довелось вам выскочить преждевременно благодаря тем отклонениям и издержкам, от коих не гарантировано ни одно жизнетворящее обустройство, включая наше, земное. И все-таки хотеть туда… в слякоть, в печаль, холод, в обиды и телесные страдания, в неверие и суету, во все эти сочащиеся злом дела и делишки…
— А как же с равновесием добра и зла? — подал я голосишко, не надеясь, что буду услышан диктатором или трибуном. — Ведь столько хорошего было!
— Равновесие? Это чтобы лодочка не перевернулась. Исключительно физических свойств условие, — усмехнулся римлянин. — А нравственно все гораздо сложнее. Берем хотя бы полбочки меду и полбочки дегтю. Тщательно перемешиваем и едим. Или пробуем всего лишь. Что?! Вкусно? То-то и оно. Деготь он и есть деготь: перешибет в любой пропорции. От него грубый запах и горечь. Сладкая горечь получается, но все же горечь. Не так ли?
— Вот сладкая-то горечь… и вкусно! — отваживаюсь я на восклицание.
— Теперь понятно, почему вы преподавали в школе именно историю. Потому что история — та же сказка. Сказка о бессмертии человечества. Почему народы столь ревностно собирают и берегут сухие, безжизненные крохи своего прошлого? Почему с таким тщанием копошатся в «пыли веков»? Что ищут, делая вид, что жаждут справедливости? Нет, не ради истлевших фактов стараются, а как раз для себя, для сущих-живущих, пекутся. Утверждая иллюзию бессмертия этих фактов. А значит, косвенно — и свое бессмертие утверждая. Так сказать, задним числом. И если животное, скажем, лиса, оставленные на снегу следы заметает хвостом, то человек наоборот: следы эти всячески восстанавливает. Не убедительно? Тогда вот это: почему среди людей во все времена самым большим успехом пользуются творения именно исторического жанра? Все эти хроники, трагедии, Аристофаны, Шекспиры, все эти романы, баллады? Именно те создания авторского воображения, персонажи которых обряжены в несуществующие одеяния, разговаривающие на так называемом языке предков? Свое-то, сиюминутное, почему не нравится? Почему такая тяга в отжившее, в воскрешенное воображением? Тяга в… как бы бессмертное, тогда как бессмертие расположено впереди. На пути неустанного совершенствования. А не в истлевшем хламе. Не там ищем, граждане! И не историю нужно преподавать детям, а перспективу! Нравственное видение.
— Не слишком ли категорично? — попытался я вступиться за предмет, который безо всякого энтузиазма столько лет навязывал детям в школе.
— Каюсь: перестарался. Занесло малость… А все веточка ваша. Поддался обаянию. Историю конечно же не вычеркнешь, ибо она есть. Как есть время. Все три его ипостаси. И здесь важна пропорция: сколько брать от прошлого, настоящего и от будущего? Так вот, по моему глубокому убеждению, ставить нужно на грядущее. На неизведанное. Потому что свет — оттуда. Как свет утренней звезды, свет зари. В настоящем жить будущим. А из прошлого брать только лучшее. Всяческую грязь лучше не трогать. Не шевелить. Чтобы не одурманивала. Забыть, отсечь. Отвергнуть. Словом, к постижению истины необходимо не просто быть готовым, но как бы иметь талант.
Разговаривая со мной (правильнее сказать — с самим собой, а все веточка!), исторический гражданин с короткой мраморной стрижкой заметно воодушевился, даже перевозбудился, рыхлое лицо проконсула зарумянилось, бесцветные, доселе неразличимые серокаменные, пещерного цвета глазки его, махонькие, глубоко упакованные в мясистые, набрякшие складки век, как бы выплеснулись наружу ярчайшей, пронзительной синевой, густо настоянной на длительном молчании и смирении. И мне вдруг показалось, что с этим человеком моясно договориться. То есть мужик, скорей всего, не утратил прежних свойств, дарованных ему грешной жизнью, — иными словами, мне вдруг показалось, что ничто человеческое ему не чуждо.
— А я вас… чуть ли не за Бога принял! — потянулся я к легионеру довольно-таки раскованно. — За владыку здешнего, который будто бы распределяет, кого куда.
— Ну что вы, право! — засмущался он как-то по-детски невинно.
— А кто же все-таки сортирует? По заслугам кто выдает?
— Его воля. Его правда.
— Расплывчато.
— Зато неотвратимо.
— А как же… Иисус? — наглею все больше. — Ведь приходил же он на землю? Или — миф?
— Не миф, а луч, — отвечает, сияя глазками, будто я ему пятерку по истории религии только что выдал. — Свет той правды, луч той воли.
— А почему тогда в виде человека запомнился? — наседаю. — А не в виде луча?
— Человека должно убеждать человечно. Бога он может не узнать в упор. Необходимы штампы. Трафареты. Тогда человек может задуматься, а не просто созерцать и трепетать, как это было с язычниками. Узнаваемость! В искусстве, философии, социальных науках. Постижение через себя. Вот чем берут консерваторы, привлекая на свою сторону людей поживших, пообтертых. Комфортность! Чтобы сел и — как в слепок от своего седалища попал, ни выбоинки чтобы незнакомой, ни трещинки, не говоря уж о случайном гвоздике. С человеком должно говорить на его языке.
— Толково! — восхищаюсь логике безымянного хозяина пещеры, узнавая в его рассуждениях свои собственные размышления. И перед тем как решиться на последний вопрос о хотя бы мысленном возвращении домой (а что: заикался же о каких-то «отклонениях» от нормы, от инструкций?), интересуюсь у него здешней дорогой: