В старые, можно сказать эпохальные, двери квартиры в разные социальные эпохи было врезано множество замков. Некоторые из них были уже замазаны краской, причем неоднократно, ибо краски выглядывали одна из-под другой. Мценский выбрал замочную скважину посвежей, долго в ней копошился стальным плоским, покуда окончательно не завязил ключ, и тут дверь открылась, — кто-то толкнул створку изнутри. Из квартирного мрака на площадку высунулась грязная швабра и довольно-таки беззлобно, почти милостиво опустилась на цигейковый «пирожок» Викентия Валентиновича. Старческий голос, дрожащий не столько от волнения или изношенности, сколько от принятого «за воротник» (из дверной щели по «девственным», отвыкшим от зелья ноздрям Мценского ударил густой сивушный запах) произнес одышливым тенорком: «Ужотко я милицию вызвал, повяжут тебя, окаянного, беспременно!» Тогда как швабра в образовавшейся дверной щели продолжала «функционировать», взлетая и опускаясь возле отпрянувшего от дверей учителя истории государства российского.
— Ужотко свезут тебя, шленду куда следоват!
— Послушайте, как вас там… — подал в свою очередь голос Викентий Валентинович. — Нельзя ли поаккуратней?
Швабра последний раз взмыла и где-то возле дверного косяка вопросительно зависла.
— Свят, свят… — пролепетал озадаченный тенорок. — Альфредка, али не ты, Леопольдыч? Конфуз, глядит-ко, мать честная!
Так Мценский вторично познакомился со стариком Митричем. Первое их знакомство произошло в тяжелые для мозга учителя предгорячечные времена и потому коснулось памяти Викентия Валентиновича рикошетом, не оставив на ней следа, будто камушек, пущенный на воду блинчиком и отскочивший от лужи в траву.
Память же ископаемого, можно сказать, доисторического дедушки Митрича, которому шел десятый десяток и чья уникальная жизнь была взята на учет статистиками, ведущими счет ленинградским долгожителям, память сия обызвествленная, склеротическая, как ей и положено, тяготела к событиям давнишним, случившимся при царе Николае или по крайней мере на заре Советской власти, а к эпизодам текущих лет проявляла небрежение. Короче говоря, обличье Викентия Валентиновича, да еще в нахлобученном на это обличье головном уборе, ничего взбудораженным чувствам дедули не говорило, ничего вразумительного.
— Жилец я тутошний, — решил Мценский подладиться под лексику Митрича, дабы тому сподручнее было соображать, что к чему. — Прописан в данной фатере. Отсутствовал по болезни, хворал. А теперь выписался из больнички, ослобонился, чтобы снова проживать на законном основании.
— Ничего не знаю. Я тута один оставлен. Всех рассовали, кого куда. Окромя Альфредки из тридцать третьего нумера. Спокою мне от него нету. Тоже этто… ослобонился. Срок имел. А таперича — денежки вымогает. На сердечные капли. На валерьянку да корвалол. Глушит он их, капельки те, безо всякого ограничения. Весь этаж провонял аптекой. Али не чуете?
— Чую. А я думал, это от вас… испарения. Извините, я пройду все-таки. С дороги умыться необходимо и все такое прочее. Вот ключ от моей комнаты.
— А которая ваша? Тут их много теперь, бесхозных. И все нараспашку.
— Моя четырехугольная, — решил сострить Мценский, которому начинала надоедать канитель объяснения с дедушкой. — Вы, должно быть, Митрич? — вспомнил он наконец-то наименование старичка.
Митрич моментально подобрел, смилостивился, сделался ручным.
Не успели, захлопнув двери, отойти в глубь квартиры, в ее затхлый полумрак под единственную в огромном коридоре пятнадцатксвечовую (не больше) лампешку, свисавшую с потолка, будто лесная гнилушка, светящаяся мертвенным, химическим светом, как вдруг позвонили! В дверной звонок.
— Беспременно Альфредка! Его время звонить. Вот окаянный… — запричитал Митрич, поспешая к дверным запорам, но как-то беззлобно запричитал, можно сказать — вдохновенно, словно и не Альфредка предполагался, а надежное, официальное лицо, принесшее старику разрешение пожить в этой опростанной «фатере» еще годик, вообще сулящее Митричу продление вида на жительство не только под электрогнилушкой, но и под натуральной луной, солнцем и остальными светящимися точками нашего полушария.
Однако пожаловал вовсе не Альфредка и даже не какое-либо официальное лицо в виде дворника — пришли к Викентию Валентиновичу. Гости. Митрич, не выпуская из рук облезлой швабры, которой он, будто маршальским жезлом, всякий раз собирался «приветствовать» Альфредку, проконвоировал под лампешку, где все еще торчал по-зимнему одетый Мценский, некоего молодого человека в джинсах и светлой футболке с иностранной надписью по груди. Лицо молодого человека, скрытое полумраком, ничего Мценскому не говорило. Чужое лицо. Приглядевшись к этому лицу повнимательнее, Викентий Валентинович ощутил смутную печаль: лицо вызывало сочувствие, так как было изрядно испорчено, скорей всего — обожжено и как-то в основном с одной стороны обезображено: спекшиеся рубцы на правой щеке, складочки под скулой, заросший глаз, характерный, без матовой пушистости, голый блеск вторичной кожи. Именно эту сторону лица подставил молодой человек для обозрения в момент знакомства с Викентием Валентиновичем; вторая половина оказалась в тот миг затемненной. Когда же высветилась и вторая — Мценский неподдельно заволновался, сердце у него зачастило, как после неотрывного, прямо из горла в параднике употребления жгучей водочки; мысли в голове опутала паутина смутных, сосущих сердце предчувствий: кто это пришел?! То, что пришли к нему, к Мценскому, а не к Митричу, — осознал мгновенно, как только прозвенел звонок. Голос молодого человека, произнесший еще в передней фамилию Викентия Валентиновича, был хоть и незнакомым, но все ж таки не чужим. Когда же молодой человек, уже стоя под лампешкой, дернул нервически головой, на секунду подставив под обозрение левую сторону своего несчастного лица, Мценский и вовсе зашатался от предчувствий: с-сын!
Левая сторона лица молодого человека была Мценскому тоже незнакома, но, так же как голос, не была чужой. Из нее, из этой половинки лица, излучалась, проникая в сознание Мценского, какая-то застарелая прелесть, какое-то давнишнее ликование, почерпнутое Мценским на заре его любви к Антонине, ко всему, что связано с этой любовью-мифом, любовью-сном. Слишком невнятной она была, притопленной в душистом винце, любовь эта несуществующая и несуществовавшая. Слишком грустной, слезливой, муторной, как бы постоянно сидящей на бачке с пищевыми отходами, держащая в охапке свой отросток — невинноглазого, мерклого, тогда уже помеченного несправедливостью мира сынка их необязательного, явившегося в жизнь по их с Антониной легкомыслию и столь же легкомысленно потерянного Викентием Валентиновичем в непроглядном тумане «безобразного образа жизни».
«Как же его звали тогда? Кажись, Игорьком? Не ошибиться бы, не обидеть человека».
Стоя под тухлой лампешкой, Мценский внезапно засуетился, сдернул с головы дурацкий пирожок, для чего-то застегнул на все пуговицы чужое тяжкое пальто, висевшее на нем, как мучительная власяница, и давившая на его худые плечи, словно кара господня. На самом-то деле беспокоило Мценского не пальто, не шапочка, а вот именно: сын ли это, и если сын, то почему так сразу, так неотвратимо пожаловал? И — с чем пожаловал? К нему, воскресшему из мертвых пьянице? Поскандалить, деньжат призанять или… сообщить что-то важное, некаждодневное?
— Это вы и есть… Викентий Валентинович Мценский? — поинтересовался молодой человек довольно вежливо, хотя и свободно, без каких-либо колебаний или ужимок.
— А вдруг не Игорек? — мелькнуло в мозгу Мценского сомнение, мелькнуло и, должно быть, тут же отразилось в его запаниковавших глазах. — Вдруг да, скажем, Олег, Олежка, а никакой не Игорек?
Да вы не переживайте, — посоветовал молодой человек. — Я к вам ненадолго. Так сказать, познакомиться. И кое-что сообщить. Потому что есть новости.
— Понимаю! Проходите, пожалуйста… Вот только дело-то какое: я сам тут недавно. Правильнее будет сказать: впервые. Даже расположения своей комнаты не припомню.