Визиты эти были, однако, пустяки в сравнении с письмами. Фаине носили их пачками. Это были отклики читателей. В каждом письме ее ставили к позорному столбу, как развратительницу. Фаина подурнела, осунулась, потеряла прежнюю веселость, хотя и старалась держаться. Однажды, придя с работы (Саша уже работал), он застал Фаину на коленях перед иконой. Икона осталась от матери и лежала на дне комода. Думалось ли, что когда-нибудь она понадобится? Это была еще одна, на сей раз глубоко скрытая черта ее натуры. Она плакала. Саша тоже стал на колени, но не перед иконой, а перед нею самой и принялся ее целовать, принялся ее утешать. Скоро она уснула.
Он долго на нее смотрел. Она и на этот раз показалась ему новой. Ему показалось, что они давно живут вместе, лет пятьдесят. Позади остались ночи любви, зори в лугах, ревность, буйство черемухи, соловьи на рассвете, горе, жизнь. А он по-прежнему ее любит. И даже больше прежнего, потому что теперь это не вспышки, не взрывы души, а ровное горенье. «Спи спокойно, моя милая. Мы, как всегда, вместе. Все поправится, все будет хорошо». Так, глядя на нее, он мысленно ей говорил. В последний раз.
Дело было так.
Когда Саша на другой день вернулся с работы, его встретил растерянный и перепуганный насмерть Тимофей Гаврилович. Из его завываний и шамканья можно было разобрать следующее. Утром к Фаине приходила какая-то незнакомая женщина с чемоданчиком. Они заперлись. Что они делали — неизвестно, только Тимофей Гаврилович слышал стоны. Он очень испугался. Он сказал об этом Берте Аркадьевне, но та испугалась еще больше и заперлась в своей комнате. Только женщина ушла, Фаина в своей комнате страшно закричала. Тимофей Гаврилович вошел, но Фаина закричала и на него: пусть-де он убирается. Тогда он пошел заявлять в милицию. Там долго писали что-то и долго спорили, кому идти на место происшествия. А когда пришли, догадались, что тут не милиция нужна, а «Скорая помощь». Пошли звонить. Пока звонили да пока карета приехала, тоже порядочно времени прошло…
Сообразив, в чем дело, Саша махнул рукой на Тимофея Гавриловича и кинулся в больницу. Было уже поздно.
Она умерла от аборта — вот что случилось. В тот год аборты были еще запрещены. Считалось, что таким способом поощряется рост народонаселения. Как будто родиться человеку или не родиться определяется одним только законодательным установлением.
Несколько дней кряду Саша не ел и не спал. Он носил в себе боль. Боль эту, чтобы понять, ни с чем сравнить было нельзя — такого ему еще не приходилось переживать. Она была и тупа и остра в одно время, была горька и терпка, жгла огнем и саднила, утолить ее было немыслимо. К ней можно было только притерпеться.
Все же лучше, что боль эта в нем была. Она избавила его от неизбежности думать. Примись обдумывать свое несчастье, он лишился бы рассудка. Он не думал ни о чем. Он занят был только тем, что носил в себе полную чашу боли — бережно носил, чтобы не толкнуть, не плеснуть и не усилить этим страдание. Со стороны это выглядело помешательством. Можно было подумать, что человек взял на себя какую-то глубокомысленную роль и старательно ее разыгрывает.
Когда боль ослабла и он стал размышлять, ему представилось, что за эти несколько дней горизонт жизни перед ним далеко расширился. Но расширился один только видимый горизонт. Знания его о жизни не увеличились. За чертой горизонта есть другой горизонт, и третий, и несчетное число. Кажется, там, за синей далью, и жизнь должна быть непременно синяя, сиреневая какая-нибудь, оранжевая или алая. А подойдешь — такая же серая, как вблизи. Радость — не пламень, нет! Это только самой ей так кажется, будто она пламень. Радость, даже самая большая — это крохотный светлячок. Их много, но и гибнет их много. Они — падающие звезды. Вот одна такая оторвалась от темной сферы, стремительно понеслась и погасла. Погасла, говорим мы, только и всего. А ведь это неслыханная энергия, дерзостный полет, тысячеградусный жар, самосожжение безумца. Разве что-нибудь меняется оттого, что сотни таких катастроф происходят ежечасно?
Вот и его звезда погасла. Несравненная. Единственная. Его Фаина. Упала, как камень в волны: в ту же секунду океан сомкнулся над нею, и краткий миг ее жизни был забыт. Как это она говорила перед смертью — с дураками весело жить? О! Совсем не весело.
Так он думал. Это было то необходимое и верное, но — вот беда! — единственное знание, которое он вновь приобрел.
Приходили какие-то люди — наследники. Трясли платья, еще пахнущие ее духами. Каждую вещь записывали. Саша сидел и молчал. Попалась икона, человек в резиновых сапогах долго вертел ее так и сяк.
Саша вырвал у него икону из рук и спрятал под пиджаком.
Испокон веков влюбленных разделяли рвы: социальные, расовые, религиозные, сословные — каких только не было рвов! Но любовь имела дерзость существовать не только рядом со смертью, но даже с нею в обнимку. «Любовь, любовь! Когда же ты заключишь союз с благоразумием?» Разве что-нибудь неблагоразумное было в любви Фаины и Саши? А может, рвы есть и сейчас? Не все еще засыпаны?
Я в растерянности: не могу объяснить своего же героя. Нелепость какая — стал попом! Наверное, я недостаточно глубоко вторгаюсь в жизнь. Может, я боюсь ее? В самом деле, как жить?
Я смотрю в туманное пространство, куда уходит дорога моей судьбы. Я выхожу на свою дорогу и вижу впереди звезды. Предчувствие радости легонько толкнуло меня изнутри. Это ожидание побед, которые обязательно будут. Но как обширно пространство, если оглядеть его разом! Было бы жутко даже, если бы не звезды, которые горят впереди и зовут. «В путь!» — зовут они, и я делаю первый шаг. Теперь бы только не сбиться, только бы не заблудиться, только бы одолеть. Одолеть, говорю я себе, ибо по дороге жизни не ходят, пританцовывая под наигрыш прописного оптимизма. Здравствуй, жизнь! Я очень люблю тебя. Я боюсь тебя. Я навек твой почтительный ученик.
VIII. НОЧНЫЕ ТЕНИ
1
Люминесценция!
Люминал.
Люкс.
Люмпен-пролетариат…
Слова «Люцифер» в словаре не было. Люба отложила книгу.
Ночь была полна тревоги. В комнату проникал посторонний свет. Он шел издалека — с той стороны реки. Большая, прожекторной силы лампа двигалась там то вверх, то вниз, то еще как-то вбок. Люба долго не могла догадаться, что это такое. Наконец она успокоилась, остановившись на том, что кто-то, видимо, укрепил лампу на стреле экскаватора.
Здесь, в комнате, свет этой лампы производил странное действие. Тени домов, деревьев и тень забора стремительно возносились к потолку, сползали куда-то в сторону и пропадали. Затем следовала минута кромешной тьмы, после чего одним махом взлетали на потолок какие-то другие деревья, соседская голубятня, чья-то труба с флюгером. Тюлевая занавеска не спасала. От теней этих кругом шла голова.
Сильно и четко постучали в окно. Люба встала. В темноте ничего не разглядеть.
— Кто там?
— Это я, Надя.
— Что тебе?
— Открой — вот что!
Тихонько, чтобы не разбудить мать, Люба вышла в сени и отодвинула засов.
— Ты зачем пришла?
— Молчи!
В комнате Любы она разделась не спеша, как у себя дома. Все-таки здесь она была уже не дома. Люба молча наблюдала за ней.
— Дверь получше закрой, — сказала Надежда.
Люба не шевельнулась. Тогда Надежда притворила дверь сама, зажгла свет и выставила на стол новенькие туфли.
— Нравятся?
Люба промолчала.
— Хотела с Лешкой прислать, да уж нет, думаю.
— Я тебя ни в чем не попрекаю.
— Тогда возьми и носи. Мы со Степаном решили тебя одеть. Красивая девушка, а ходишь как не знаю кто. Вот кладу тебе еще в сумку десятку. Матери смотри не болтни, а то в церковь снесет.
Отказалась Люба мягко, без вызова. Она только отрицательно покачала головой. Упорство ее было тем упорнее, чем тише. Надежда вот-вот готова была взорваться. Но Люба не давала ей повода и тем держала инициативу. Делать нечего, Надежда соглашалась. Она сидела такая кроткая-кроткая. Сила против силы — вот что тут было. А наружно глядеть — согласие.