Весь обратный путь к себе в общежитие в Дунсы на восточной окраине города он словно бы ощущал присутствие Ваньчжэнь, хотелось кричать от радости, петь, вернуться к мосту Ганьшицяо, вызвать ее и опять пройти по всему осеннему городу, чтобы вместе встретить солнце утра.
Этим весенним вечером в Бамбуковом парке дочери они не нашли, зато им померещились они сами, двадцатилетние, той осенней ночью в Шичахай и у Чанцяо, в Пинаньли, Сисы, у Глазурного рынка. Осень сменилась зимой, весной, после двадцати пришли и двадцать два, и двадцать три, весны и лета, осени и зимы, годы и годы пропылили весну их юности, и пеленки они стирали, и самокритику для особой контрольной комиссии писали, и за угольными брикетами для печурки бегали, и кунжутное пюре по карточкам покупали. А сегодня что-то смешалось в привычном ритме, и они, как встарь, идут рядом, неспешно, очарованные весенним вечером в Бамбуковом парке, и нет им еще пятидесяти, и впереди на долгом совместном пути — не одна весна, не один парк, склон холма, мороженое, вишневая вода, пить которую надо непременно вдвоем.
Да и нет никаких оснований считать, что все обстоит именно так, как сообщила им Ван Сяоюй. Что рисовать ужасы, когда еще и кисти в руках нет? Ну, встречается Фанфан со своим шофером, это ведь пока не стихийное бедствие, а если и стихия — что они могут ей противопоставить сверх своих сил и возможностей? Кто поручится, что крепкий спутник той долговязой девицы, что фигурой и походкой напомнила им Фанфан, — не шофер? Да, они стирали пеленки Фанфан, делали ей прививки от оспы, обертывали учебники. Ваньчжэнь мать, ей положено делать стойку при виде первых весенних всплесков у дочери. Да только все меньше и меньше девочка будет нуждаться в их помощи.
Вышли из парка, и Ли Цзинсинь предложил пройти остановку до Вэйгунцунь и там сесть. Они переглянулись с улыбкой, наконец вспомнив то, чего забывать не следовало. Хотя, конечно, прямо до своей Чжунгуаньцунь не пошли: сорок девять — это все же не двадцать один.
«Оказывается, мы еще не состарились, не очерствели сердца настолько, чтобы не заметить весеннего вечера в парке, жизнь вот только слишком дергала, тянула, трясла, и перестали мы слышать шепот весенних вечеров, воспринимать речь Белокаменного моста и Бамбукового парка. Разумеется, дочери надо напомнить — дорожи жизнью! Но тем более надо напомнить самим себе, еще далеко не добравшимся до финиша, — дорожи тем, что осталось! Пусть узка и захламлена лестничная клетка, будем чаще выходить, ведь рано или поздно Фанфан отыщет и спутника, и свою дорогу, а мы свою, еще не такую короткую, должны пройти до конца и пройти как следует».
Этим вечером они легли поздно. На своих двадцати двух квадратных метрах на шестом этаже попили жасминного чайку. Говорили, говорили — о времени года, о погоде, о переменах в городе, об утреннем завтраке и завтрашних лекциях, о своей молодости и детстве Фанфан. Подождем, решили они, поглядим, есть ли о чем беседовать с дочерью. Их глаза светились нежностью, о чем бы они ни говорили и что бы ни делали, каждый видел — рядом родной человек. Похоже, вечер этот как-то особенно сблизил их.
Ибо, помимо обычных фраз, они обменивались еще и беззвучными, как это вы уже прочитали выше. И вот что в этом безмолвном диалоге всплыло у них из глубин души:
«Пусть гложут нас тайные тревоги и беспокойства, обуревают надежды и трепет, пожелаем Фанфан любви и счастья, а сами давай будем беречь свои дни, которых осталось уже меньше, чем прошло. У отца и матери оперившейся дочери не угасло еще чувство, и не станем пренебрегать им, ибо чувство это неотделимо от всей нашей жизни. И пусть у нас, подошедших к пятидесятилетнему рубежу супругов, чувство до конца останется таким же свежим и глубоким, нежным и долгим, неприкрашенным, изначальным, каким оно было сегодняшним вечером».
Перевод С. Торопцева.
ГЛАДЬ ОЗЕРА[54]
Повесть
I
Многое было в его жизни, многое, что трудно себе представить, во что невозможно поверить, — все это было, завершилось и ушло. А мир стоит, и ничто в нем не сдвинулось.
Шестьдесят семь лет — мыслимо ли?! Куда делись годы детства? Молодости? Да и зрелости? Где они? Ведь даже змея ни одного в небо не запустил, не носился, вцепившись в бечеву, по свежей траве за городом, взглядом, духом, всеми помыслами возносясь с ветром в ослепительную высь, и крича, и хохоча, и беснуясь, как всякий нормальный, здоровый, отчаянный парень. Через стену ни разу не перемахнул, не забрался на крышу или развилку дерева, не страшась ни подзатыльников за порванную рубаху, ни мохнатых гусениц, до крови обжигавших лицо ядовитыми волосками. Детство — оно, говорят, должно быть ловким, как белка, бесстрашным, как пантера. А он сжимал окоченевшими ручонками печеный батат, дожевывая по дороге в школу; он слушал отжившие мамины рассказы о волке, переодевшемся в бабушку, о глупом зяте, случайно превратившем тещу в старую свинью; лишь в новогоднюю ночь он взрывал хлопушки и весь год жил ожиданием следующих взрывов… Вот так, а мальчишкой ему больше не бывать.
Пятилетним он не сознавал, какое это сокровище — пять лет, в девятнадцать не задумывался над очарованием своих девятнадцати, в тридцать пять (а было это в 1949 году) полагал, что не состарится вовек, в пятьдесят два (этакий пятидесятидвухлетний живчик!), когда великая пролетарская культурная революция начала присматриваться к нему да испытывать, а две «веры», в народ и партию, поддерживали его в этом состязании на стойкость с самим временем, он радовался, оставляя позади еще один день. Молил время ускорить свой бег, чтобы канули в прошлое тяжкие, темные дни. И пришел победный октябрь 1976 года, они воспрянули, разом скинув с плеч десяток лет; Сюмэй захотелось купить себе новую расшитую стеганую куртку. «И вновь мы молоды!» — радостно воскликнул он, когда после десятилетнего перерыва вместе с Сюмэй, сидевшей справа, председателем комитета и его женой, сидевшими слева, вновь услышал Го Ланьин в роли Седой девушки.
И он понесся по параболе, как снаряд, в океане времени, к сегодняшнему дню опустившись — или нет, лучше сказать: достигнув вехи «шестьдесят семь».
Шестьдесят семь не столь уж и пугающая цифра, если бы не внезапный уход из жизни Сюмэй. На шесть лет моложе, маленькая, со спины прямо женщина в расцвете лет, с ясными глазами на овальном, как гусиное яйцо, лице. Поражала чернота ее волос — если, конечно, не присматриваться, но ведь было-то ей за шестьдесят. Любила посмеяться, поболтать тонким голоском. Все считали ее крепкой и отнюдь не старой. Обманчивый вид здоровья создавал румянец на щеках. А ведь было это симптомом гипертонии и сердечной недостаточности: как же он-то не понял?!
Горда была «до смерти», как он говаривал, и стыдилась собственной слабости. Бывало, оденется не по сезону, дрожит вся, но, стоит кому-нибудь подойти с заботливым вопросом, отрежет: «Не замерзла». Бывало, не успеет пообедать, но неизменно твердит: «Не голодна». Бывало, глаза слипаются, лоб в холодной испарине, но, через силу улыбнувшись вниманию, произносит: «Не устала». Куда бы ее ни направили, все исполняла безоговорочно: «Никаких трудностей, нет проблем».
В то мрачное десятилетие[55], чтобы выжить, надо было ловчить. Ловчили все, и плохие и хорошие, важно было — ради чего. Если ловчит, «топя» других, — дурной человек. Чтобы спастись — нормальный. Если ловчит, увертываясь от жала ультралеваков, укрывая товарищей, друзей, добрых людей, — это нравственно. И когда кто-нибудь на собрании витийствовал по-газетному насчет «критики Дэн Сяопина», а, вернувшись с собрания, в кругу близких друзей поносил Цзян Цин, лишь безнадежный индюк или откровенный прихвостень «банды четырех» мог обвинить такого человека в «двурушничестве».