В задней части двора, в сарае-пристройке, он оборудовал мастерскую. Конечно, это было его любимое место во всем доме: здесь проводил он ежедневно многие часы, изготавливая мебель самую лучшую в Симоде, даже изысканную, не зря считался отличным плотником. Работу свою любил, и дело у него спорилось. После того как потерял Окити, решил с головой уйти в плотницкое дело и всего себя стал посвящать работе. Правда, сильно травмировал руки, зато таким образом хоть чуточку приглушалась боль душевная и сердечная. Каждое свое изделие Цурумацу по праву считал произведением искусства и иногда даже забывал поесть, трудясь над очередным изделием и доводя его до совершенства.
Не забыл и про птиц — специально для них выстроил деревянный домик рядом с мастерской: пусть поют, пока он работает. Каждое утро разбрасывал пригоршни рисовых зерен, крошки печенья, и птицы тут же слетались на задний дворик; он с удовольствием наблюдал за ними, восхищаясь красочным оперением. Очень скоро кормление птиц по утрам стало для плотника традицией. Иной раз случалось и так, что черпал вдохновение, чтобы создавать новые мебельные шедевры, когда рассматривал причудливую окраску пернатых друзей и прислушивался к тому, как они шумно выясняют отношения или весело пересвистываются.
А когда Цурумацу делалось совсем грустно и он, вспоминая прошлое, замыкался и мрачнел, птицы, словно чувствуя это, слетались к нему: смотрели на него своими глазами-бусинками, стараясь не оглушать громким чириканьем, а услаждать слух нежным пением, и от этой заботы Цурумацу мало-помалу приходил в себя и настроение его улучшалось.
* * *
Несколько лет он жил вдали от Симоды, в городе Осаке. Не по душе ему был городской шум, вечно спешащие куда-то толпы народа, а главное, прагматичность и легкомысленное отношение горожан ко всему происходящему. Бывали дни, когда он так сильно тосковал по соленому ветерку и морскому прибою, что щемило сердце. Но он понимал, что ему нужно держаться подальше от родной Симоды — слишком уж больно было бы видеть Окити, разодетую, в тончайших кимоно, и прислуживающую другому мужчине. Тодзин Окити — вот как стали ее называть, что означает «наложница иноземца». Сердце Цурумацу обливалось кровью, всякий раз как вспоминал о красивой, нежной Окити и представлял себе, как до нее дотрагивается красномордый, волосатый тип с другого конца земли.
А может быть, она уже смирилась со своей участью и обрела покой, привыкнув к новой жизни? Или лежала измученная, как и он, ночи напролет, ворочаясь на своем ложе и пытаясь прогнать демонов тоски, не отпускавших ее…
* * *
Цурумацу подрядился работать в одной из крупных мебельных мастерских в Осаке. Жил он в крошечной, плохо освещенной каморке, отгороженной в дальнем углу мастерской. Там стоял небольшой стол на расшатанных ножках и валялись четыре грязных, стареньких татами. По окончании рабочего дня он расстилал матрас, устраиваясь на ночь, и свободного места в каморке уже не оставалось. Для искусного мастера, который трудился весь день, изобретая новые резные рисунки на созданных им же совершенных образцах мебели для богачей и придирчивых купцов Осаки, такая комнатушка, конечно, насмешка и позор, но Цурумацу и в голову не приходило жаловаться, это помещение ему вполне подходило. Ему нужен всего лишь угол, где можно бы приткнуться на ночь и мгновенно уснуть, без сновидений и размышлений.
Конечно, это совсем не та счастливая жизнь, о которой когда-то мечтал честолюбивый и талантливый мастер Цурумацу. Нов этой, сегодняшней жизни он уже ни на что не претендовал, напротив, ему даже нравилось переносить лишения — считал, что и не заслуживает счастья. Иногда одиночество начинало душить, стены каморки будто наваливались на него, и Цурумацу — в приступе клаустрофобии, в отчаянии — выбегал на улицы города. Бесцельно бродил по узким переулкам — и неизменно оказывался в ближайшем кабачке. Там позволял сметливой хозяйке потчевать себя саке и напивался до такой степени, что ему делалось все равно, что станется с ним дальше.
На следующий день он с трудом вспоминал, что происходило прошлым вечером. Один раз напился до такого состояния, что взял себе проститутку — женщину, которая напомнила ему Окити, — и повел ее в одну из специально отведенных для свиданий комнат, мудро расположенных позади питейного заведения. Там под воздействием винных паров ему и в самом деле почудилось, что рядом с ним его возлюбленная, и он решил заняться с ней любовью. При этом обходился с ней так нежно, что она была тронута трепетным к ней отношением этого странного, очень грустного молодого человека. Она давно привыкла к грубости, а порой и жестокости похотливых пьянчуг, плативших небольшие деньги за подобные услуги.
Наутро, едва забрезжили первые лучи солнца, Цурумацу проснулся и в ужасе обнаружил рядом с собой незнакомую женщину — она мирно спала, положив ему на грудь руку. Протрезвев, Цурумацу в очередной раз убедился, что не нужен ему никто, кроме Окити. И еще понял, что, если задержится в этой комнате, незнакомка проснется, а тогда, хочешь не хочешь, придется с ней разговаривать.
Выскользнул он из-под ее мягкой, белой руки, быстро оделся и, положив несколько монет на поднос рядом с матрасом, поспешно выбежал на улицу.
На углу какой-то бедолага, видно страдающий от похмелья, склонился над водосточным желобом — его сильно тошнило. Цурумацу окинул незнакомца презрительным, осуждающим взглядом; неудержимо захотелось подойти и ударить его за то, что пачкает начисто выметенную улицу… Но он вовремя остановился: а вдруг этот несчастный тоже носит в душе горе; может, как и сам Цурумацу, раздавлен страшной трагедией и некому о ней рассказать… и тоже просто попытался залить горе вином? Подумав так, Цурумацу вдруг почувствовал, что ему стало чуточку легче, — не один он такой несчастливый, есть и другие.
Городские купальни как раз только что открылись для посетителей, и Цурумацу направился туда в надежде хорошенько помыться и отскрести с себя грязь и позор хмельной ночи. Отчаяние охватило его, почудилось, что предал возлюбленную Окити. Странное это чувство возникло скорее в силу привычки, чем по здравому смыслу или из обязательств перед бывшей невестой. Но тщетно молодой плотник пытался убедить себя в этом — никакие купальни не помогали ему, все равно чувствовал свою вину, и ощущение, что презирает себя, не покидало его весь день.
Вернувшись в мастерскую, Цурумацу с жаром накинулся на работу и до глубокой ночи пилил, строгал и полировал дерево. В тот раз он вернулся к себе в каморку намного позже других, не нашел даже времени перекусить. Всех-то мастеров дома ждали семьи, ну а ему торопиться некуда.
Правда, самые тонкие операции по резьбе и окраске изделий он отложил на утро — слишком сегодня зол на себя, способен обрабатывать только самые грубые детали; на них требуются большие затраты энергии и минимум вдохновения. Сегодня творчество ему противопоказано, тут нужны и спокойное состояние, и светлый настрой.
Наступил следующий день; Цурумацу упорно трудился. Миновал полдень, прошло и время обеденного перерыва, но он не отрывался от работы. Летели часы, и вдруг, машинально подняв глаза, он заметил, что за ним внимательно наблюдает Тайо-сан, сам владелец мебельной мастерской, и, видимо, уже давно; его широкое, добродушное лицо выражало крайнюю озабоченность.
Цурумацу по праву считался лучшим работником в мастерской. В отличие от остальных не обремененный семьей, работал столько, сколько мог, пока не валился с ног от изнеможения. Как ни парадоксально, но именно Тайо-сан частенько просил Цурумацу отложить инструменты и немного передохнуть. Он искренне жалел молодого человека и беспокоился о его здоровье — самому-то Цурумацу, худому и бледному, судя по всему, безразлично собственное состояние.
Зато он обладал удивительной любовью к своей работе, это видно по его шедеврам. Заказов у него все больше, его мебель стоит в домах богатейших людей города, но самого мастера это, похоже, не интересовало — за славой не гнался и не метил в местные знаменитости. Цурумацу утратил смысл жизни, а потому и не ставил перед собой никакой определенной цели. Кроме того, никогда не стремился жить лучше и зарабатывать больше. Несмотря на это, приобрел в Осаке огромную известность благодаря своему мастерству. Хозяину оставалось лишь удивляться молодому человеку — тот так и остался для него загадкой.