Ну вот и хорошо. Теперь приходи, сон второй половины ночи, утешитель тех, кого тревога и беда жизни заставляли бодрствовать, пока светило плыло по своей восходящей орбите…
Глава седьмая
Симпатия людей
Положение, даже самое опасное, по-разному выглядит ночью и наутро, в полдень, когда свет, яркий и беспощадный, называет все вещи своими именами.
Обычно де Вриндт столовался в пансионе своего соотечественника Бёйкермана, расположенном в саду, на лоне природы, сейчас зелено-серой, состоящей из пыльных пальм, кустарников и виноградных лоз. Вентиляторы проветривали затемненную столовую в нижнем этаже; при свете электрических ламп официант Георг, разговорчивый немец, и величественный чернокожий суданец в подпоясанном красным кушаком белом льняном кафтане и красном тарбуше обслуживали немногочисленных посетителей, рискнувших прийти сюда в неимоверный полуденный зной. Обитатели пансиона — врачи, ученый из университета, три американские дамы и очень бледный художник из Австрии — обедали за отдельными столиками.
Доктору с рыжеватой бородой и прищуренными глазами пришлось несколько минут дожидаться заказа. Подобно многим нервным людям, де Вриндт был не в состоянии спокойно высидеть эти несколько минут, ничего не делая. Он достал из портфеля обращение к властям, перечитал, наморщив лоб, — вчера ночью написанное казалось ему таким удачным… А теперь звучало не в меру высокопарно и торжественно. Почти все фразы вызывали досаду, но ничего не поделаешь. Между первым вариантом и последним приходилось сражаться со своим критическим вкусом, пока достаточно не изругаешь и не удовлетворишь свое капризное чувство стиля, пока не вытащишь из первой редакции самое важное, не добьешься достойного общего впечатления.
К счастью, Али принес первое блюдо, и де Вриндт приступил к трапезе. Съел холодный свекольник, потом большой кусок хорошо фаршированной рыбы, доставленной на льду с Генисаретского озера, превосходные овощи, мяса сегодня чуть-чуть. Запивал он все это охлажденным апельсиновым соком и как раз приступил к десерту, фруктовому пирогу, когда из темного угла, где обедало само семейство Бёйкерман, отделилась кругленькая фигура доктора Глускиноса. Преисполненный наигранного рвения, он направился к де Вриндту, круглые попугайские глаза и вся его упитанная фигура поистине лучились укором.
— Я наблюдал за вами, — хрипло начал он и откашлялся. — Хорош пациент! Я вас снова посажу на диету! И не говорите никому, что лечитесь у меня. Что еще вы собираетесь съесть?
Де Вриндт расхохотался — редкие желтые зубы блеснули в электрическом свете, — откинулся на спинку стула, протянул руку доктору Глускиносу.
— Все, что есть в меню. Орехи, инжир, надеюсь, миндаль из Кирьят-Анавима, горячий чай и выкурить голландскую сигару, которую менеер[27] Бёйкерман как раз достает из самого сырого уголка своего буфета. Садитесь, доктор, и присоединяйтесь.
— Присоединиться! Мне! — добродушно возмутился Попугай, хлопая тяжелыми веками; потом ущипнул доктора де Вриндта за плечо под желтоватым холщовым пиджаком. — К вашим поминкам присоединюсь, понятно? Сколько сахару я обнаружу у вас в моче? Нисколько, говорите? Посмотрим, посмотрим. А какие тоны сердца я услышу? Вы руинируете мою практику. Люди берут с вас пример, вам надо есть салаты, поменьше хлеба, поменьше сливочного масла, понятно? И воздерживаться от жирных соусов мадам Бёйкерман. И от ужасных пряностей, какими вы сдабриваете мясо, необходимо отказаться. Нет, — он схватился рукой за бритый череп, словно взъерошивая отсутствующие волосы, — я откажусь от вас как от пациента. Вы ведь знаете, Иерусалим разрушает сердце, так почему же способствуете его разрушительному действию? Если бы мог, я отправил бы вас в Моцу, к доктору Кляйдерштейну, уж он бы держал вас в узде. — Доктор Глускинос, уроженец Позена[28], во время войны служил лекарем в прусском артиллерийском полку и любил кавалерийские выражения. — А еще лучше в Цфат, в какой-нибудь достойный пансион, и перечень блюд я пошлю кухарке, а не вам.
Доктор Зигфрид Глускинос, человек, беспрерывно загруженный работой, был вообще далек от самоанализа. Пусть им занимаются люди, в чью дверь обнищание масс и физическая слабость стучатся менее навязчиво. Однако сегодня он сам себе удивлялся. Вчера, то есть лишь несколько часов назад, он был страшно напуган из-за своего друга де Вриндта и полагал, что никогда больше не сможет говорить с ним непринужденно. Теперь же не только делал вид, будто ни о чем не знает, — ему и вправду так казалось, ничего не изменилось, он выругал этого человека только за его отношение к собственному здоровью и по той же причине хотел отослать его из города. А де Вриндт думал: как хорошо, когда люди принимают столь горячее участие в непослушном пациенте, то бишь в человеке, с которым не состоят ни в родстве, ни в свойстве.
— Значит, по-вашему, в ближайшие дни мне вполне полезно ради анкеты отправиться за пределы города? При тридцати пяти — сорока градусах в Хеврон или в Тверию?
— Да, именно так! — сердито отозвался доктор. — Самое разумное — ехать рано утром и ночью, днем в меру ходить пешком, а в самый зной сидеть в комнатах, но такого от вас едва ли можно ожидать. По-вашему, куда разумнее пылиться среди книг и при нехватке движения отъедаться у мадам Бёйкерман, да? Идея отличная, что и говорить. Вам необходимо движение, свежий ветер, плавательные бассейны и несколько недель Ливана или Кармеля.
— Ливан, — лукаво ответил де Вриндт, — никак не годится; Кармель, пожалуй, куда ни шло. А как ваша милость отнесется к поездке в Европу, морем, через три-четыре недели, и к золотой осени в Австрии?
— Шутите, — вскричал Попугай, сопя носом, — конечно же вы шутите! На такой благоразумный поступок вы не способны. Или ваши доходы тают?
Доктору Глускиносу, как и другим друзьям де Вриндта, было известно, что живет он на небольшое наследство, вложенное в Голландии. Хотя эта богатая страна меньше остальных районов Европы страдала от падения цен на сырье, доходы на капитал и там снижались, так что предположение доктора Глускиноса имело под собой определенные основания.
Рука мистера Эрмина, мысленно восхитился он, когда де Вриндт рассказал о своих планах, опасность теперь ушла за горизонт. План он оценил несколько скептически, но в целом одобрил. Де Вриндту надо уехать и вернуться после сезона дождей. Январь в Иерихоне соперничал с любой европейской зимой.
— На вас рассчитывают, де Вриндт! — сердечно сказал он. — Ваше здоровье не должно подкачать. Зачем делать вид, будто вам об этом неизвестно? А для поездки я обеспечу вам лучшего шофера, богобоязненного еврея, Эзру или Шмарью бен Давида, и автомобиль, на котором хоть на деревья взбирайся.
Стало быть, на завтрашнее утро, благодарно подтвердил де Вриндт; шабат он будет праздновать в Хевроне. До тех пор надо всего лишь переписать начисто небольшую работу, которая в середине следующей недели вызовет немножко шума, хорошего, плодотворного шума. Взглядом он поискал портфель, черный, запертый, стоящий возле стула. Как надежно спрятаны там листы и записки, исписанные свободно и густо, мелкими буковками латиницы, без нажима.
В пятницу, ни свет ни заря, перед домом гудит клаксоном маленький шустрый «форд» Эзры, шофера. Сквозь толчею феллахов, держащих путь на рынок по Вифлеемской дороге, их навьюченных ослов, величаво выступающих верблюдов он, весело зажав в зубах сигарету, выезжает из города: курс на Хеврон. Доктор де Вриндт, положив рядом с собой портфель и пыльник, высовывается из открытого окна, восхищенный утренней ясностью. Как глупо, надо было давным-давно предпринять такую поездку.
Бело-серая местность словно бы с почтением катится мимо посланника Торы. Они едут по дороге царского дома Давидова, это — сердце Иудеи, каменистое, изрытое потоками древних ливней, безлесное, однако на всех равнинных участках засаженное зеленью и орошенное. Слева остаются Соломоновы пруды, полуопустевшие резервуары; словно щит, их прикрывают руины времен Крестовых походов; акведук римской эпохи, некогда надземный, еще совсем недавно погребенный глубоко в толще земли, теперь вновь работает. Этот край никогда не спал, как не спит и не дремлет Тот, кто взял его под Свою особую любящую защиту. И современный автомобиль как бы сближает его чудесные святыни. Сегодня пятница, к началу шабата он вполне мог бы вернуться в Иерусалим, но проведет священный день отдыха в Хевроне, споет перед свечами любовный гимн рабби Соломона Алькабеса, на следующий день совершит послеполуденную молитву под теревинфом[29] Авраамовым, который по-прежнему стоит со времен Ефрона и хеттеян, огромный, с отмершим стволом и новыми живыми побегами. В пещеру Махпела он не пойдет, вот как сейчас проезжает мимо гробницы Рахили, что ждет возле дороги, и как не может сейчас обратить внимание на ответвление дороги в сторону Вифлеема. Ведь Вифлеем с его светловолосыми потомками крестоносцев присвоили себе христиане, а пещеру Махпела заняли мусульмане, заделали, накрыли куполом, окружили узкими переулками; самые назойливые гиды со всей Аравии кишат вокруг и словно мухи налетают на путешественников. Ах, тяжко ощущать, что собственно Эрец-Исраэль и край иудейский пока что лежат глубоко в недрах земли и чужие культуры пока что по праву сильного заселяют его поверхность — усилия ложные и преходящие. Но скалы настоящие, и земля, и небо, еще бирюзовое, еще не прокаленное солнцем, и все эти складчатые долины, все эти камни, видевшие величие Иудеи и ее падение, тоже настоящие. О, он, де Вриндт, сидящий в черном кожаном кресле и жадно вдыхающий попутный ветер, — он человек образованный, он умеет подавить даже малейшую насмешку, какую поневоле вызывают у него религиозные сооружения мессианских религий, все эти церкви Гроба и Рождества, гроты Марии и пещеры пророков. Он знает, что гробница Иосифа вовсе не гробница Иосифа, что гробница пророка Самуила, вероятно, находится в окрестностях Мицпы, но необязательно там, где указывают гиды, и что все сооружения и надписи суть бренные творения рук человеческих. Разве улицы подлинного Иерусалима, святого града, не погребены на глубине метров восемнадцати под обломками разрушений, над которыми проложены нынешние булыжные мостовые? И что значат для серьезного искателя в сравнении с этим нынешний Крестный путь с его Пилатовыми дворами, домами Каифы и остановками? И разве не счастливы археологи, когда раскапывают руины и останки, полы и колонны времен римской Иудеи, эллинистической, эпохи Ирода, Агриппы и Антигона, представляющие собой самый конец иудейской античности, даже не ее позднюю форму? Нет, господа современники, подлинная земля Израиля появится, когда исполнится время, когда люди созреют, чтобы жить по Закону Синая и устному учению, и не станут восхвалять эфемерный 1929 год как вершину всего предшествующего развития, ибо он не более чем глубокая ложбина нисходящей волны. Да, там, внизу, лежит Хеврон, где еврейское меньшинство живет в тесном соседстве с двадцатью тысячами арабов, особенно обидчивых мусульман, которых легко взвинтить до фанатизма, — мелких обывателей, зараженных националистическим просвещением в школах, учительских семинариях и туристической индустрии. Местные евреи говорят, что вполне ладят со своими соседями; но здесь живут только евреи старой закалки, набожные люди, есть ешива, или высшая школа Талмуда, занимающиеся коммерцией семейства, множество детей. Землей владеют турецкие эфенди; город широко раскинулся на холмах, которые некогда видели стада Авраама и рощу Мамре.