Назавтра люди говорили, что из столицы «скрылся» также премьер-министр, а с ним и иные деятели. Только Стажинский упорствовал: он не покинет Варшавы, он не дезертир и таковым не станет.
Весь последующий день прошел в тревожном рокоте автомобильных моторов и вое сирен. Павел, забежавший вечером на Хожую попрощаться, впервые произнес страшное слово: эвакуация. Он уверял, что это не паническое бегство, а всего лишь необходимая мера для спасения правительства и государственных учреждений, а военные штабы должны уехать, чтобы продолжать действовать и организовать оборону страны по ту сторону Вислы, на востоке. Пока можно рассчитывать только на оборону Модлина, что же касается Вестерплятте… Это замечательный акт самоотверженности и воли к борьбе, но он может иметь лишь пропагандистское значение и никак не повлияет на судьбу Варшавы.
— Судьбу, которая предрешена? — спросила Анна.
— Этого никто не знает. Хуже, что там, в верхах, все разом потеряли головы, и кто-то отдал приказ эвакуировать не только столичную полицию, но и пожарные команды. Помимо легковых машин и грузовиков реквизировано большое число городских автобусов.
— Именно сейчас? — поразилась Анна. — Сейчас, когда город горит, пожарники покидают его? Правда, два дня назад я видела эвакуированную из Познани колонну пожарных машин, но тот город был захвачен или сдан, точно не знаю, а Варшава… Все говорят, что столица должна обороняться, как Модлин, как Вестерплятте. Павел, скажи правду, ты что-то скрываешь.
— Я?
— Было ли… Идет ли какое-нибудь большое сражение западнее Варшавы? Или же войска, не выдержав воздушных атак, отступают без боя?
— Ну, нет! — возмутился Павел, и впервые за то время, что регулярно бывал на Хожей, вспылил: — Все армии, все подразделения дерутся, если не получили приказа об отходе по стратегическим соображениям. Сама знаешь, что вопреки слухам наши парни из бригады истребительной авиации все еще появляются над городом. Улетят они на восток после окончания эвакуации или же останутся, сказать трудно, но до сего дня они сбили более сорока немецких бомбардировщиков. Этого нельзя не учитывать.
— А президент Польши Мосьтицкий, он что, до сих пор в Королевском замке? — насмешливо спросила пани Рената, прислушивавшаяся к разговору.
— Н-н-нет… — поморщился Павел. — Он после первых же налетов перебрался в Блоты — это возле Фаленицы — и, как я слышал, вчера ночью отправился дальше на восток.
— Мосьтицкий, премьер, все министерства, полиция и пожарные команды? Кто же в таком случае остался в Варшаве? Может, ее сдадут без борьбы или генерал Чума все же намерен защищать город? — допытывалась пани Рената. — В конце концов я имею право знать: оставаться мне в своем доме или же отдать его на разграбление немцам? Тем более что я могу, как и пан Мосьтицкий, уехать. Константин ничем не хуже Фаленицы.
В это время диктор объявил, что по радио будет передано экстренное сообщение полковника Романа Умястовского. Тут уж Павел вскипел:
— Я видел, как сегодня он вместе с генералом Соснковским выходил из штаба, из кабинета Чумы. Час уже поздний, почти полночь, — зачем тревожить людей? Что такого важного он может сказать?
То, что «он мог сказать», словно разорвавшаяся над ухом граната, оглушило готовящийся ко сну утомленный город. Взволнованный голос призывал строить на окраинах левобережной Варшавы баррикады и противотанковые заграждения, но одновременно настойчиво требовал ухода из города всех мужчин, способных носить оружие.
— Все мужчины, повторяю, все мужчины должны покинуть Варшаву! Это — приказ!
— Приказ! — истерически хрипел репродуктор.
— Павел, а кто такой Умястовский?
— Представитель Верховного командования. Но это что-то невероятное, он, видимо, свихнулся! Ведь это просто призыв к дикому, массовому бегству! — кипятился Павел.
— А ты? — спросила Анна. — Ты сам? Остаешься?
— Да. Пока только будет возможно. Если уж придется уезжать, я позвоню. А вы, тетя… Переждите завтрашнюю сумятицу — я себе представляю, какое будет светопреставление, — и сразу же уезжайте в «Мальву». Постараюсь переправить туда и Паулу.
Начинался седьмой день войны, похожий на кошмарный сон.
«Воздушная тревога! В Варшаве — воздушная тревога!»
Всю эту ночь и последующие сутки улицы города были запружены толпами людей, охваченных паникой, близких к помешательству. Всюду господствовал страх. К Висле шли молодые и пожилые мужчины, навьюченные рюкзаками, провожаемые плачущими женщинами. Многие уходили с семьями. Матери несли грудных младенцев, дети постарше шли сами, с узелками на плечах, путаясь в ногах у взрослых. Какой-то мальчик нес клетку с попугайчиками, девочки сжимали в руках плюшевых мишек и кукол; опираясь на палки, брели совсем старые женщины. Вся эта масса катилась в одном направлении; солдаты из разбитых частей, не соблюдая уставного шага, смешались с плотной понурой толпой. Трагическое шествие двигалось в глухом молчании: серые лица, сжатые губы, в глазах — злость или беспомощность и страх, безудержный страх. Никто не понимал ни причин внезапного изгнания из города, ни цели странствия. Более нетерпеливые, ринувшиеся по улице Тамке вниз, лишь бы скорее увидеть реку и дальше идти по берегу, проходили мимо статуи Сирены, поднятая рука которой как бы указывала направление к мосту Кербедзя. Глаза Сирены были устремлены на людской поток, запрудивший упорно бомбардируемую с самолетов эстакаду, но губы оставались сжатыми, словно и ее измучил, вынудил молчать страх…
В Варшаве царили сутолока и неразбериха. Те, кто оставался в городе, пытались узнать, не эвакуируются ли их учреждения, многие бросали свои квартиры, отправляли детей в восточные кварталы, так как на западных окраинах города якобы — неизвестно чьими руками — должны были возводиться баррикады и заграждения. Снова трезвонили телефоны, все добивались ответа на один-единственный вопрос: «Остаетесь или уходите? Когда? Прямо сегодня?»
Магазины в это утро были закрыты, их владельцы, мужчины, должны были покинуть столицу.
«Город словно зачумлен, — думала Анна, — все жители, искусанные бешеными собаками, спешат окунуться в воды Вислы. Умястовский, похоже, сам из «пятой колонны», как и тот капитан, что интересовался нашим домом, вместо того чтобы драться с немцами».
Мало кто обращал внимание на воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы и предупреждения, несущиеся из репродукторов: «Внимание, самолеты!» Самым важным стало нечто другое, чего никто не ожидал, но что оказалось хуже бомб, боев под городом и горящих домов: паническое бегство куда глаза глядят, бегство в неведомое. Людям, охваченным ужасом, все было нипочем: гроздья бомб, падавших на костелы, дома и дворцы, воронки на запруженных улицах, валяющиеся на тротуарах лошадиные трупы. Только бы поскорее выбраться из города, только бы выполнить приказ, от которого, видно, что-то зависит, раз он был отдан истерически дрожащим голосом поздно ночью. Страх одного человека передался миллионам жителей города, и в тот день никто не узнал бы в ошалевшей, растерянной толпе всегда насмешливых и уверенных в себе варшавян. Слово «бегство» переплеталось со словами «конец» и «поражение».
Немногочисленные частные автомобили, до того тщательно укрываемые в подземных гаражах, вклинивались в потоки пешеходов и устремлялись к бензоколонкам, которые либо были уже закрыты, либо продавали бензин только на валюту. Золотые рубли и доллары блестели на солнце, переходили из рук в руки. «Еще немного бензина… Еще мне, бак не полон… Не берите так много, другим не хватит… Достаточно, теперь нам, нам!»
— Люди, не лезьте! Я закрываю, мне тоже надо уходить. Бензоколонки есть и за Вислой, там еще нет войны и воздушных налетов. Бензин кончился. Люди! Не понимаете, что я говорю? Конец! Конец!
Слово «конец» звучало зловеще, напоминало о конце надежды, о позоре вынужденного бегства из столицы, которая первая отважилась сказать Гитлеру: «Нет!» Теперь за этот отказ, за право распоряжаться собой и своей страной, и жизнью, она платила руинами разбомбленных домов, огнем пожаров, которые тушили только песком или вовсе не тушили, поскольку и пожарники получили приказ покинуть город.