Независимо от того, что происходило на Западе после падения Франции, Варшава пустела. Под разными предлогами немцы вывозили из нее мужчин и молодежь. И убивали: одних — на лесной поляне в Пальмирах, других — в Павяке и концлагерях. В Варшаве появился немецкий жилой район, откуда выселили всех поляков, а в начавших курсировать трамваях передняя площадка и первые места в вагонах предназначались «только для немцев». На улицах, в очередях и за прилавками снова были одни женщины, на их плечи легла забота о воспитании и спасении от голода детей. Тысячи варшавских женщин остались одинокими и могли рассчитывать только на собственные силы. Они добывали пищу, топливо, содержали дом — без мужчин. В труднейшие годы оккупации воспитывали детей без отцов.
Помимо своего желания, а нередко даже открыто негодуя, они приняли на себя все обязанности отсутствующих мужчин — разбросанных по чужим странам, интернированных, загнанных за колючую проволоку концлагерей и в тюремные камеры, расстреливаемых и закапываемых в общих могилах. Никогда еще матриархат не был столь настоятельной необходимостью и в то же время мучением. Матери стремились уберечь сыновей от судьбы их отцов, но не могли не ставить их в пример, не чтить памяти погибших или замученных. Они пытались оградить молодых от опасности, но опасность была вездесуща. Она грозила в равной степени подростку, идущему по улице, в которую въезжали полицейские автофургоны, и тому, кто во время облавы оказывался в трамвае, попадал в засаду, в квартире приятеля или же ночью слышал на лестнице своего дома топот ног, поднимавшихся все выше и выше, а затем — удары прикладами в дверь. Грозила опасность и тем, кто на занятиях в профучилище торопливо прятали запрещенные учебники по истории и литературе или на подпольных курсах изображали вечеринку с танцами под патефон, разыгрывали шахматную партию. А поскольку небезопасно было само существование, сама жизнь на землях, обещанных фюрером в собственность гражданам рейха, то неминуемо должно было возникнуть новое, подпольное государство, управляемое законами, отличающимися от навязанных оккупантом, государство, в котором «жить» означало действительно «жить», а не безропотно умирать, подчиняясь тирании жестокой судьбы.
Как-то в библиотеку на Котиковой зашел Зигмунт Град. Он еще не очень твердо держался на ногах, но пришел специально, чтобы напомнить, как он предостерегал от союза с далекой Францией. Это рассердило Анну.
— Почему же в таком случае, — допытывалась она, — ты здесь, а не по ту сторону восточной границы? Что может тебя ждать в Варшаве? Выселение, вызов на работы в Германию, арест или смерть. Не нужно было возвращаться. А уж если решился, не теряй надежды.
— На что?
— На то, что это еще не конец. Что Англия не захочет отдать свой остров без борьбы. В воздухе, на море.
Зигмунт пожал плечами.
— Англия так же слаба, как Франция. И не готова к войне. Во всяком случае — к такой войне.
— А ты готов? — насмешливо спросила Анна. — Да? Чем ты занимаешься?
Он удивился:
— Работаю на фабрике, на Воле. Как и прежде.
— И это все?
— А что, по-твоему, я должен делать?
— Не знаю, правда не знаю. Сейчас — война.
— Я не собираюсь быть только пассивным наблюдателем, посторонним зрителем, хотя смотрю на вещи иначе, чем ты.
В дверь постучали. Два раза.
— Зигмунт!
— Да?
— В читальню пришел чужой человек, подозрительный. Уходи. И будь осторожен.
— Ты это и Адаму говоришь?
Анна рассмеялась, провожая его до двери.
— Ну конечно! Только теперь никто никого не слушает. Каждый поступает по-своему.
Анна больше не работала в госпитале, но иногда забегала туда навестить тяжелораненых, которых не отправили в лагерь. Это уже не был прежний Уяздовский госпиталь. Из старого состава врачей и медсестер остались немногие. Чистые палаты с застекленными окнами ничем не напоминали переполненных помещений с липкими от крови полами.
— Я думала, что останусь с больными, — говорила Новицкая, провожая Анну до ворот, — но пришло время школьных экзаменов, и я вспомнила слова того офицера СД: «Ты никогда уже не будешь никого учить». И с сентября я бросаю работу в госпитале. А как твой Адам? Здоров? Работает?
— Учится ходить с палкой. Сменил фамилию, адрес. Но что-то он мне не нравится. Мрачный какой-то, сам не свой…
Действительно, Адам не интересовался, что происходит в их прежней квартире на Хожей, даже с матерью разговаривал неохотно. Все изменилось с того дня, когда он впервые вышел в город. Должно быть, он с кем-то встретился, принял какое-то решение — во всяком случае, домой вернулся оживленный, с таким же блеском в глазах, какой Анне случалось видеть у прабабки, а также у Ванды во время рискованных поездок по обстреливаемым улицам. Она достаточно хорошо знала Адама, чтобы понимать, как его тяготило безделье; по-настоящему он выздоровел только сейчас. Но ничего не сказал ей, а она предпочла не спрашивать. Лишь когда сама призналась, что будет давать уроки французского и латыни на подпольных курсах, а кроме того, не желая прерывать собственных занятий, разыскивает своих бывших преподавателей, Адам сказал после долгого молчания:
— Оставь немного времени и для меня.
— Но ведь мы вместе с вечера до утра.
— Я хотел сказать — среди дня.
— Ты теперь уходишь рано и не приходишь даже обедать. Видимо, прекрасно справляешься сам.
— А если я попрошу тебя помогать мне? Например, приносить обед, как это делают жены крестьян во время жатвы?
— Только не у нас! — возмутилась Анна.
— Ты хочешь сказать: не в Бретани.
— Да. В Бретани, на фермах, не любят питаться кое-как. Наспех, на лугу или в поле.
— А если это только предлог? У меня нет связного, Анна, а сам я еще не настолько хорошо передвигаюсь, чтобы выпрыгивать на ходу из трамвая, скрываться от облав в подворотнях. Мне нужна твоя помощь.
Это напоминало безапелляционное «Залезай!» Ванды, осаживающей перед Анной разогнавшуюся лошадь. Но сейчас Анне захотелось еще кое-что уточнить.
— Павел знает? Он мне и прежде не доверял, а теперь, после падения Франции, тем более.
— Павел не имеет к этому никакого отношения. Правда, он связал меня кое с кем, но мы с ним почти не видимся. Ну так как? Да или нет?
Анна подошла к нему.
— Значит, ты мне доверяешь?
— Сама знаешь. Если б не доверял…
Он умолк, но смотрел на нее так, как когда-то в саду прабабки. Она улыбнулась.
— Ты уже пришел в себя? И опять такой, как прежде?
— Не совсем, — возразил он, — но мои паруса уже наполнились ветром. А морякам желают не попутных ветров, а сильных. Даже штормовых.
— То же самое говорили рыбаки в Пулигане. Ну так что? Сильного ветра, капитан?
Адам рассмеялся и привлек ее к себе.
— Да. А поскольку у тебя глаза как море, будем надеяться, что мы не утонем. Как думаешь?
Она ничего не думала, не строила никаких планов, просто начала жить новой жизнью, совершенно не похожей на ту, которая — хотя бы внешне — была общим уделом. Ее больше не интересовали очереди за хлебом и мармеладом, она не испытывала страха, видя, как немецкие патрули прочесывают улицы, или слыша топот ног, убегающих от полицейских фургонов. Кого-то вывозили на принудительные работы, кто-то погибал, некоторые после мучительных допросов попадали в тюрьму или за проволоку концлагеря. Все это могло случиться и с ней, но важнее такой вероятности было сознание, что она может каким-то образом бороться со злом, официальной лжи противопоставить правду, рвать и путать расставленные сети.
Деревянная развалюха, где Адам вместе с «Рябым» изготавливали мебель со встроенными тайниками, чемоданы и сумки с двойным дном, находилась на тылах мебельной фабрики Камлера на Вольской. Комнаты по фасаду занимали хозяин и его родственники. Со стороны двора дом граничил со складскими бараками, а торцом выходил на пустую площадку, где росло несколько чахлых акаций. Поэтому не составляло труда скрыться из дома в случае опасности. Это был в меру безопасный конспиративный пункт: окрестную бедноту не интересовала ни новая мебель, ни сам «Рябой», занимавшийся распилкой досок, поставляемых ему соседней фабрикой. Соседи также не обращали внимания на то, что время от времени во двор въезжает какая-то подвода и забирает доски и мебель.