— Матвуй, отпусти, не позорь мою седую голову…
— Отпущу… завтра… Только ты сперва скажи: сам успел столько яиц собрать или готовое уже вынес?
— Готовое… Дочка собрала…
— А куда поставила?
— В крапиве за птичником… Там ямка одна есть…
— Много раз выносил?
— Много…
— Так у тебя же свои куры. Иль совхозные яйца вкуснее?
— Не ем я яиц… Желудок не принимает.
— Тогда зачем крадешь?
Молчит сосед.
— Иль машину купить хочешь?
— Да чего ты прилип, как банный лист? Машину, трактор, самолет… Тебе-то что?
— Ладно, завтра купишь — полетишь!
— Отпусти, а, Денисыч, — снова заводит Опанас. — Не один день друг друга знаем… Сколько соли вместе съели, а сколько еще придется съесть… Совести у тебя нет!
— А у тебя ее много? Зачем полез?
— Тебе чего, яиц жалко?
— Мне людей жалко. Ты ведь их обкрадываешь. И меня тоже, и дочку свою. Может, мы бы зарплату с тех яиц больше получали, премию бы…
— Да отдам я, будет тебе премия…
— Ну и глупые же люди встречаются. Отдаст он мне!
— Ты-то поглупее, выходит, коль отказываешься.
— Эх, Опанас, Опанас… Все-то у тебя глупые, один ты умный. И совсем не от ума над людьми ты смеешься.
— Это над кем я смеюсь?
— А надо мной, хотя бы…
— Когда?
— Да хоть над статьей в газете. А не подумал, что, может, не зря я тебе ее принес. Я, может, хотел, чтобы ты понял меня. А ты: «срам, срам!»
— Ладно, Матвуй, понял я. Отпусти.
— Понял? Это хорошо… Да, — спохватился он вдруг, — корзину твою принести надо. Вдруг собака какая набредет да съест все. И не докажешь тогда, что ты вор…
Матвуй скрылся в темноте. Опанас тотчас принялся бить в дверь. Только она, хоть и шаталась, но стояла крепко.
— Ну, ну, не балуй! — крикнул Матвуй, возвратясь. Поставил перепачканную яйцами корзинку на табурет, сказал сам себе: — Вещественное доказательство…
— Керемет, ал баста! — закричал Опанас, услыша это. — Давно помирать пора, а ты кочевряжишься. Так бы и дал чем-нибудь по башке! Сразу бы поумнел!
Матвуй хотел ответить ему, подошел поближе да вдруг отпрянул: что-то вылетело из окошка и ударило ему в грудь. И он почувствовал: жидкое течет по бороде. Глянул — чернила!
— Ты чего чернильницами бросаешься? Твоя она? Государственная! И за это заплатишь штраф. Хорошо, если в тюрьму не отправят!
Нечего и говорить, вот до чего дошли соседи.
Вдруг Опанас захохотал ни с того ни с сего. Видно, его очередь смеяться пришла. Хохочет, а пальцем в Матвуя тычет.
Глянул Матвуй в зеркало, что на стенке висит — себя не узнал. Лицо фиолетовое, борода фиолетовая, и рубашка тоже фиолетовая. Лишь на черном кафтане ничего не заметно.
— И это приплюсуем к вещественным доказательствам, — спокойно сказал он, разглядывая свое отражение.
— Плюсуй, плюсуй, — отозвался Опанас. — А я спать пошел. Чего с тобой зря разговаривать.
— Ладно, спи. Пусть тебе приснится хороший сон. А я тебя покараулю. Мне спать нельзя, сам знаешь — работа такая…
Утром женщины пришли — и ну хохотать.
— Чего это с тобой, Матвуй? Замерз, что ли? Ишь, как посинел!
— Патрикеевну поймал… Повадилась, понимаешь, на птичник шастать… Да такая хитрая попалась…
— Где же твоя Патрикеевна?
— А вон, — показывает на комнату экспедитора. — Посмотрите в окошко, только осторожнее, а то тоже посинеете — так на людей и кидается…
— Опанас, ты ли? — не верят своим глазам.
А Опанас сидит в углу и глаз поднять не смеет.
Пришел и Аркаш, заведующий фермой.
— Поймал-таки, — говорит ему Матвуй. — Можешь полюбоваться…
Заведующий только головой качает.
— Ну, сынок, — тянет его за рукав Матвуй, — это самое… Написать бы надо… Как это? Ну, в газету!
— Опровержение, что ли?
— Во-во! Оно самое! Напишешь, чай?
— Напишу, напишу. Обязательно.
С легким сердцем пошел Матвуй отдыхать. Шагает, будто не работал, а гулял в свое удовольствие. Солнышко светит, небо чистое-чистое, люди встречные смеются… Хорошо!
СНОХА
Перевод А. Башкировой
Петр Конаков женился. Жена его, белолицая Олюк с льняными, длинными и пышными волосами, ростом невелика — лишь по плечо ему. До замужества она работала в своей деревне дояркой, а переехав к мужу, профессию менять не стала, устроилась работать на кораксолинский молочнотоварный комплекс совхоза им. Мосолова.
Прошло пять месяцев после свадьбы, Олюк говорит мужу:
— Петр, соскучилась по маме, будто век ее не видела. Повидаться хочу, помочь ей. Отпустишь меня?
Петр чуть не заплакал от радости, что жена его спрашивает, советуется. Он тихий, мягкий человек: если и рассердится иной раз, то зла таить не станет — отходчивый; если почувствует себя виноватым, прощения попросит.
— Олюк, ну что же ты меня спрашиваешь? — Петр смотрит виноватыми глазами на жену. — Конечно, поезжай…
— У меня завтра выходной, — говорит Олюк, глядя на мужа сияющими глазами, легонько поглаживая его рукав. — Утром рано отправлюсь, к вечеру вернусь.
Петру захотелось поцеловать ее, и она это поняла. Оба почему-то застеснялись, отвели глаза в сторону. Непонятно, почему так происходит: до свадьбы и обнимались, и целовались, а поженившись, стали считать все это блажью.
Утром Олюк встала рано и, не разбудив Петра, не перекусив на дорогу, села на велосипед и покатила в свою родную деревню Шордур. Она не далеко и не близко — тринадцать километров ст Кораксолы. Дорога хорошая, хоть и не асфальтированная. За посевную и уборочную машины и комбайны так утрамбовали ее, что она превратилась в накатанный тракт. Тем более, что дождей уже давно не было, и палящее солнце иссушило землю.
Когда Олюк добралась до дому, мать еще даже на работе не была, сказала, что и отец лишь недавно ушел (отец Олюк комбайнер, ему и отдохнуть некогда: лишь на короткое время, к утренней росе, комбайн останавливает). Братья и сестры еще спали, раскинувшись под одеялами.
Обняв мать и ласково поцеловав ее, Олюк сперва выплакалась, а потом стала рассказывать, как ей хорошо в новой семье живется, как Сидориха, мать Петра, ее жалеет, работой не загружает, не шпыняет понапрасну, утром рано не будит — одним словом, как к дочери родной относится.
Олюк вспоминает каждый день, прожитый в доме мужа, не забывает и смешные случаи.
— Ну и слава богу, что ты хорошо живешь, — говорит мать, концом платка вытирает слезы. И то сказать — пять месяцев они не виделись, эти пять месяцев, как пять лет.
Мать ставит самовар, Олюк убирается — застилает постель, разбирается с бельем: грязное замачивает, чистое приготавливает гладить.
Олюк делает все быстро, проворно, еще и песню свою любимую напевает. Песня эта была слышна в сенях, прозвенела в клети, перелетела в огород. Мать слушает, и с лица ее ни на минуту улыбка не сходит. Вдруг песня оборвалась. Мать прислушалась, встала, вышла к дочери.
Олюк стояла на коленях рядом с сундуком и с любопытством разглядывала свое узкое девичье платье. Потом встала, прикинула, рассмеялась. И вдруг замерла, голову подняла, будто увидела что-то, глубоко вздохнула.
Мать ничего не сказала, ничем не выдала своего присутствия.
Тем временем и самовар вскипел. Сели пить чай.
Чай горячий, губы обжигает, но Олюк не замечает этого: ее мучает один вопрос: «Сказать или нет? Вдруг рассердится? Может, потом?»
Собравшись, наконец, с духом, Олюк, глядя в сторону, начала:
— Мам, со мной что-то такое творится…
— Что такое? — мать отодвинула стакан, чуть не поперхнувшись горячим чаем.
— Внутри у меня, понимаешь… Кажется, я в положении…
— Что ты говоришь, дура?! — мать выпучила глаза, потом вдруг опомнилась: «А со мной-то разве не так все было? Пятого родила… А старшую уже и замуж успела выдать… Будто я не знаю… Всегда ведь так: одна ложишься в постель — нечего бояться, вдвоем с мужчиной — обязательно что-нибудь да случится».