Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Поэтому в конечном счете совершенно не важно, работает ли художник или скульптор в предметной или непредметной манере. Важно одно, встречает ли нас в них упорядочивающая духовная энергия или же они просто напоминают нам о том или ином содержании нашей культуры, а то даже о том или ином художнике прошлого. Вот настоящее требование к художественному достоинству произведения. И если то, что изображено в произведении, или то, в качестве чего оно выступает, поднимается до новой оформленной определенности, до нового крошечного космоса, до новой цельности схваченного, объединенного и упорядоченного в нем бытия, то это — искусство, независимо от того, говорят ли в нем содержания нашей культуры, знакомые образы нашего окружения или в нем не представлено ничего, кроме полной немоты и вместе с тем прадревней близости чистых пифагорейских начертательных и цветовых гармоний.

Так что при необходимости сформулировать универсальную эстетическую категорию, которая включала бы в себя развернутые выше категории выражения, подражания и знака, я мог бы опереться на древнейшее понятие мимесиса, предполагающее представление только порядка, и ничего другого. Засвидетельствование порядка — вот, по-видимому, то, что от века и всегда значимо; и каждое подлинное произведение искусства даже в нашем мире, все больше меняющемся в направлении униформности и серийности, свидетельствует о духовной упорядочивающей силе, составляющей действительное начало нашей жизни. В произведении искусства с образцовой ясностью совершается то, что делаем все мы, поскольку присутствуем: постоянное возвещение мира. Художественное произведение стоит посреди распадающегося мира привычных и близких вещей как залог порядка, и, может быть, все силы сбережения и поддержания, несущие на себе человеческую культуру, имеют своим основанием то, что архетипически предстает нам в работе художников и в опыте искусства: что мы всегда снова упорядочиваем то, что у нас распадается.

Прометей и трагедия культуры[301]

Мифы — первомысли человечества. Как ни порываемся мы истолковать их, уловить их изначальный смысл и их глубокоумие, в своих попытках понять их мы все равно остаемся позади непроницаемой действительности мифов и их влекущей тайны. Получается так, словно мы слышим при этом только самих себя, воспринимаем только символы или переоблачения нашего уже истолкованного мира и словно истинный смысл созданий тех древних времен продолжает свое далеко простершееся существование поверх наших голов, немотствующий и неистолкованный. Современное историческое исследование мифов благоразумно отказалось ставить вопрос о смысле мифов и лишь прослеживает историю их возникновения и распространения. Но даже и так мы не можем отделаться от ощущения своего беспомощного бессилия перед чем-то слишком великим. И все равно в конце концов не можем не поддаться исходящему от этих важных прадревних голосов искушению прислушиваться к ним, а это значит — учиться понимать их. Одним из таких мифов, чья безмолвная речь неотступно преследует нас, является античный миф о Прометее. Его происхождение для нас неразличимо слилось с историей его передачи, перетолкования и обновления, продолжающейся со дней Гесиода вплоть до нашего века. Но именно поэтому он для нас не столько волнующая загадка архаики, сколько почтенный, благодаря своей древности и пережитым перипетиям, и весомый голос в хоре человеческого самоосмысления. Ибо в этом мифе с ранних времен западное человечество несомненно истолковывало само себя в своем культурном самоосознании. Он как бы миф европейской судьбы. Рассказать историю его истолкования — значит поэтому рассказать саму историю европейского человечества.

Что этот миф обладает таким основополагающим значением, легко понимаешь, читая, например, v Ницше сравнение его с семитским мифом о грехопадении[302]. Оба сказания выводят тягостную участь человеческой жизни из провинности, семитское предание (пользуясь характеристикой Ницше) — из любопытства, лживого обмана, соблазна, сладострастия — словом, из сгустка преимущественно женственных аффектов; арийский образ мысли, выразившийся в мифе о Прометее, напротив, наделяет проступок достоинством и отличается «возвышенным взглядом на деятельное прегрешение как на подлинно прометеевскую добродетель»[303]. Последнее как раз и делает миф о Прометее поистине мифом нашей культуры. Он рассматривает удел человеческой жизни не как проклятие и наказание за грехопадение, но как оплаченное страданием самостояние человека, который в неустанном труде строит свой мир. Он указывает в мифической форме на трагедию культуры.

Можно, пожалуй, уверенно понимать древний миф по крайней мере в том плане, что Прометей дерзнул пойти на кражу огня ради человека. Это кажется нам осмысленным: огонь, приходящий на землю с грозовой молнией, исключительно по воле и благоусмотрению Громовержца, человек учится разжигать и поддерживать сам. Это как бы святотатство, отпадение от бога грозы, и этим кладется начало кощунственному превращению природы в сферу человеческой деятельности, в мир, где хлопочет и господствует человек. Осмысленным кажется и то, что новую самостоятельность для человечества завоевывает божественный соперник высшего божества, сам дух противоборства божеству, — титанический дух, в котором человечество обретает себя, приходит к самопониманию. И хорошо укладывается в сознании то, что Прометей в позднейших модификациях мифа, в связи с местным аттическим преданием о божестве горшечников — Прометее, стал создателем людей. В качестве такового мы знаем его по многочисленным позднейшим пластическим изображениям. Так что первоначальный смысл сказания, по-видимому, сам по себе ясен. Скажем, однако, осторожнее: то, что мы называем таким первоначальным смыслом, представляет собой самое обобщенное из всего, что имеет место внутри целого, образуемого многосложной историей этого мифа и его толкований. Обратимся теперь к этой истории.

Древнейшее из дошедшего до нас о Прометее — изложение мифа о нем у Гесиода. О Прометее говорится как в «Теогонии», так и в крестьянской поэме-наставлении «Труды и дни». Одна производит впечатление не очень ладно пригнанного дополнения к другой.

Повествование в «Теогонии» имеет ту характерную для Гесиода форму, что после рассказа о рождении Прометея и его братьев оно сначала рисует перед нами конец его истории, а именно наказанного богом Прикованного, чью печень ежедневно пожирает орел, пока его не освобождает — «но не против воли Зевеса», как старательно подчеркивает поэт, — Геракл. Только потом дается предыстория: как Прометей при дележе жертвоприношения в Меконе хотел обмануть Зевса в пользу людей. А именно, он прикрыл одну часть, содержавшую только кости, блестящим жиром, а другую, включавшую действительно ценную долю, сделал непривлекательной, положив сверху желудок быка. Зевс, конечно, увидел обман, но повел себя как ни в чем не бывало и поддался ему, ибо «Злое замыслил/Смертным он людям, как вскоре должно было сбыться». Он решил, собственно, надолго лишить их огня (вследствие чего их мнимое преимущество при дележе жертвы должно было полностью пойти прахом); но снова Прометей обманывает его, украв огонь и принеся его людям в выдолбленном стебле нарфекса. Причем рассказчик упускает отчетливо указать, что Прометей был прикован к скале и предан мучителю-орлу в наказание за этот обман. Вместо того он рассказывает, как Зевс в отмщение за огонь уготовил людям зло — прекрасное зло, мать всех женщин.

Род от нее пошел губительный, женское племя,
Что на беду живет с мужами смертными вместе.
(592 сл.).

В «Трудах и днях», однако, подробнее сообщается о том, как Зевс с торжествующей насмешкой сводит на нет вторичный Прометеев человеколюбивый обман, заставляя изготовить для них женщину, Пандору — зло, «о коем/Каждый в сердце ликует, погибель свою обнимая»[304]. Но снова рассказ переходит в мифический план. Следует не горькая жалоба на исходящие от женщин беды, а описание того, как все боги помогают снарядить Пандору и как Эпиметей наперекор совету Прометея принимает ее. Она же открывает крышку большого кувшина, и из него к людям вылетает множество бедствий.

вернуться

301

Перевод В. В. Бибихина, 1991 г. Работа появилась впервые с небольшими сокращениями в журнале «Вандлунг» (1946), а полностью — в сборнике, посвященном Рудольфу Бультману (1954). Она ограничивается разбором Гесиода и Эсхила в свете совершенно определенного вопроса: как в их поэтическом пересказе мифа о Прометее отражается самосознание человеческой культуры? Попытка реконструировать историю самого мифа не предпринималась.

К состоянию исследования: последние данные см. у Карла Рейнхардта (Reinhardt К. Tradition und Geist, Gottingen, I960, S. 191, Anm. 1); там богатый указатель литературы, который можно дополнить обширным описанием истории символа Прометея в мировой литературе у Р. Труссона (Тrousson R. Le thème de Promethée dans la littérature europeenne, Geneve, 1964). Согласно Карлу Рейнхардту, Эсхил был первым, кто сделал Прометея титаном и тем углубил его связь с судьбой людей. Остроумная реконструкция «Освобожденного Прометея», которая предпринимается в книге Рейнхардта (с. 182–190) на основании новонайденных чительной части трилогии, как и было предсказано, последовало примирение с Зевсом и что одновременно с этим Прометей прославлялся как местное аттическое божество, покровитель кузнечного и гончарного искусства. Перечисление толкований мифа о Прометее и библиографию на эту тему см.: Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976, с. 226—06, 362—64.

вернуться

302

Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1976, с. 226—06, 362—64.

вернуться

303

См.: Ницше. Рождение трагедии из духа музыки, 9: Миф о Прометее — изначальная собственность всей общности арийских народов и свидетельство их таланта к глубокомысленно-трагическому; не лишено даже вероятности, пожалуй, что этому мифу для арийской стихии принадлежит такое же характерное значение, как мифу о грехопадении — для семитической, и что между этими двумя мифами существует родственная близость, как между братом и сестрой.

вернуться

304

Там ж е.

62
{"b":"834081","o":1}