Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Итак, стихотворение в действительности ассоциируется не с изображением и тем более не с называнием чего-то заранее известного, а со скульптурой, с произведением пластики, возможно, даже с многомерным звуковым пространством музыки. Это — особого рода взаимное сопряжение уникального звучания и многоголосия, благодаря которому каждое слово ставится в центр особой системы координат и целое предстает как ткань, единственная в своем роде. Структуру поэтического творения принято обозначать выразительным словом «текст». Текст — это текстура, ткань, то есть целое, образуемое отдельными нитями, тесно переплетенными особым, лишь данной ткани присущим образом. Могут возразить, что в известной степени все это относится к любому высказыванию, взятому в еш единстве, а не только к произведению художественной литературы. Но в поэтическом произведении текстовая ткань приобретает особую прочность. По существу, стихотворение — это текст, который с помощью смысла и звука сам себя зиждет и замыкает в нерасторжимом единстве целого.

Приведенный пример относится к лирическому стихотворению. Ясно, однако, что и другие языковые формы, скажем, эпическая или драматическая, способны достигать подобного структурного единства. Более высокий уровень переводимости свидетельствует о том, что в этих случаях роль звуковых нитей менее важна и единство может достигаться с помощью других средств.

Я хотел бы пояснить это на примере из театральной жизни, в основе которого лежит, вообще говоря, довольно сложное явление репродукции. Этот случай, однако, наглядно показывает, как произведение литературы или искусства само замыкает себя в единое целое, так сказать, автономно конституирует самое себя. Однажды в театре в Маннгейме я присутствовал на спектакле по пьесе итальянского драматурга У го Бетти (родственника известного философа-герменевта Эмилио Бетти). Мы сидели в партере перед началом спектакля. Неожиданно на просцениум вышел полицейский и объявил: «Машина с номером AU 27С поставлена неправильно. Владельца просят немедленно…» Все обернулись, чтобы взглянуть на нарушителя, который выйдет из зала. В этот момент занавес поднялся: оказалось, что появлением полицейского начинается пьеса. Через минуту все уже приняли прежние позы и смотрели на сцену. Мы поняли, что полицейский со своей репликой был частью пьесы.

Случай достаточно выразительный. Он показывает, как вещь сама наделяет себя автономностью. Но с тем же самым мы постоянно сталкиваемся, когда имеем дело с чисто языковыми текстами. Гуссерль дал верное указание, по-моему, относительно того, как в искусстве «снимается» ожидание реального события, причем его подход исключает применение таких непригодных категорий, как вымысел, иллюзия и т. д. Он неоднократно замечал в связи с учением об эйдетической редукции, что в искусстве она «осуществляется спонтанно»[142]. Описанный выше случай прекрасно демонстрирует спонтанный характер направленного на реальность акта «заключения в скобки», а также возникновение новою ожидания, которое, после тою как прежнее ожидание было обмануто, надеется на то, что «игра» о чем-то нам скажет.

Приведу еще один пример, всем хорошо известный, — из визуальной сферы. Современный уровень репродуктивной техники позволяет помещать в газетах мною репродукций, внешне схожих с фотографиями, при этом можно безошибочно отличить заснятую на пленку сцену из спектакля, кинокадр или репродукцию картины от реалистической фотографии. В чем тут дело? В Чрезмерной реалистичности. Реальность никогда не бывает столь реальной. Эти изображения столь сильно сгущены и напряженно скомпонованы, что трудно ошибиться и принять искусственно уплотненное изображение за удачно заснятое событие.

Можно было бы продолжить, рассмотрев на чисто языковой почве, каким образом осуществляется переход к автономности литературного текста. Примером могла бы стать связь между историческим описанием и историческим романом или, если обратиться к практике композиторов, отношение «песни» и текста — связь, порой размывающая источник почти до неузнаваемости. Можно ли, услышав слова «Орплид, моя земля», не положить их мысленно на музыкальную фразу Гуго Вольфа[143]? Подобные явления перехода позволяют мысли четко различать то, что казалось неразличимым.

В заключение бросим все же еще один взгляд на философию, которая, очевидно, срослась с языком и только в языке имеет свое бытие. Вряд ли нуждается в оправдании то, что мы как философы заняты прежде всего литературой, тем чудом языка, каким она является. Платон говорит о древней вражде, существовавшей между философией и поэзией, и несомненно, что критика мифов и историй, рассказанных Гомером и в особенности Гесиодом о богах и их варварских обычаях, изначально сопутствует той потребности познания, которая зовется философией[144]. Впрочем, и в греческой поэзии доступного нам периода, то есть в поэзии Гомера и еще в большей мере в поэзии последующих веков (Пиндар!), имеется устойчивый элемент критики сказания о богах. В сущности, подобная вражда между поэзией и критикой, как и всякая вражда, обнаруживает известную общность. В данном случае это общность слова и потенциально заключенной в нем истины.

Итак, в заключение после того, как мы исследовали слово в его поэтической функции, зададимся вопросом: как философия обретает слово, как она обретает язык?

Каким образом язык присутствует в философии? Все мы знаем теперь, что то, о чем толкуют философы, в известном смысле есть ничто: бытие в целом, бытие и его артикуляция в терминах категориальной понятийности — все это нигде не «дано». Языковые трудности, с которыми испокон веку сталкивается философ, коренятся в том, что язык общения людей приспособлен прежде всего для ориентирования в мире, а не для того, чтобы помочь нам в разрешении нашего личного «последнего» вопроса относительно всего «данного». То обстоятельство, что язык философии находится в своеобразном промежутке между разговорным употреблением и языковыми возможностями в плане выражения отвлеченных смыслов, известно немецким философам-идеалистам со времен романтизма; и точно так же со времен немецкого романтизма, воспринявшего идеи Вико и Гердера, у нас принято рассматривать поэзию как праязык человечества. Пожалуй, то начало, которое равно и приводит в движение творческие силы ума и питает поэтические образы, можно было бы назвать прапоэзией языка.

Но даже если это и так, вопрос о том, что же, собственно, представляет собой философский текст, по-прежнему остается открытым. Или, быть может, следует вообще отказаться от особого понятия — «философский текст»? Наверное, прав Платон, и любой философский текст — это не что иное, как вмешательство в некий диалог, развертывающийся в бесконечности. Рассматривать философский текст как текст литературный, а не как ряд путевых знаков на пути понятийной артикуляции наших мыслительных интенций — значит быть схоластом в худшем смысле этого слова. Возможно, внутренняя близость философии и поэзии возникает благодаря тому, что они встречаются, двигаясь в прямо противоположных направлениях: язык философии постоянно опережает сам себя — язык стихотворения (всякого подлинного стихотворения) неопередим и единственен. Я думаю, что именно поэтому могло случиться — во всяком случае, это интересно наблюдать, — что такой мыслитель, как Гегель, вполне сознавая всю проблематику, связанную с ролью предикативного предложения, формы суждения в философской мысли, следовал движению мысли гораздо вернее, чем об этом можно судить по все укреплявшемуся методу его диалектики. Именно к Гегелю, разработавшему теорию спекулятивного предложения, проявлял совершенно особое влечение адепт poésie pure Малларме. Как в раннем, так и в позднем творчестве Малларме можно найти стихотворения, содержащие, кажется, почти гегельянскую терминологию, и вместе с тем эти стихотворения (например, «Igitur», «Coup des Des») ближе всего подходят к его идеалу «чистой» поэзии. Это ни в коей мере не является ни выражением предпочтения какому-либо художественному идеалу в ущерб другим формам художественной литературы, ни теорией l’art pour l’art. Как раз то, что поэтическое искусство, несмотря на свою «онтологическую» автономию, которую я попытался продемонстрировать на призере произведения художественной словесности, в контексте жизни меняет свой облик, и делает его искусством. Но подобно тому, как изобразительное искусство сохраняет присутствие начиная с доисторических и раннехристианских памятников, в «художественной религии» греков, в великих созданиях азиатских культур, во всей целостности христианского средневековья, на протяжении всего процесса секуляризации, сопутствовавшего Новому времени, так и поэтическая продукция народов включается и в религиозные и в светские системы связей и никогда полностью не реализует себя в чисто эстетической функции раздражения. В том, что поэзия может наделять силой присутствия самые разнообразные содержания, выражается свойственная ей как искусству сказу ющая сила.

вернуться

142

Согласно сведениям, сообщаемым Оскаром Беккером «о высказываниях Э. Гуссерля по различным поводам на лекциях и т. п.» (Becker О. Von der Hinfälligkeit des Schonen und der Abenteuerlichkeit des Künstlers. — Festschrift Edmunf Husserl. Tübingen, 1929, S. 36, Anm. 1). Ср. также: Ideen I (Husserliana III, S. 50 f, 163).

вернуться

143

Первые строки стихотворения Э. Мерике, положенного на музыку Г. Вольфом.

вернуться

144

См.: Платон. Государство 603 Ь — с; 606 Ь.

37
{"b":"834081","o":1}