Конечно, можно было бы обойтись и без этой пустячной истории. Стоило лишь упомянуть, что оба они, Татлин и Хлебников, отличались вполне гренадерским ростом, подобно Маяковскому. Но упомянутая вскользь, эта подробность прошла бы незамеченной. А она нужна! Она делает драматичней мысль о незащищенности этих гренадеров в мире и неприкаянности в искусстве. То было как у раннего Маяковского в «Облаке…»:
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Стоит прикрыть глаза, и легко представляешь Татлина в той же позиции у окна. Как и Хлебникова. Только плавились ли стекла под их горячими лбами или пребывали холодными? Они оба были из тех, кому словно на роду написано одиночество в толпе — даже среди сотоварищей по искусству и надеждам. Оба честно удостоились приписки к внешне подходящим «измам». Но на самом-то деле какое внутреннее касательство к кубо-футуризму имел Хлебников, даже имя свое — Виктор — переиначивший на сказочно-внеисторический лад — Велемир?! И какое внутреннее касательство имел к беспредметничеству супрематизма Татлин, обожавший плоть вещей и умевший воплощать свои мысли в дереве, камне, металле?! Они были неизмеримо крупнее своих «измов» — тоньше их деклараций и необозримо шире их догм. Хлебников говорил устами Зангези: «Я — такович!», и Татлин был «такович».
Но двух одинаковых «таковичей» быть не может — по смыслу определения. И между ними существовало глубокое, как я представляю себе, различие: один был словно бы не от мира сего, а другой — совершенно в мире сем. И неприкаянность Хлебникова, возможно, давалась ему легче, потому что он был заоблачней и со своей сомнамбулической высоты видел землю неизменно круглой. А для земного Татлина она вся была в расселинах и обрывах. Может, оттого он и тянулся к хлебниковской высоте и так понимал ее! (Как жаждущий понимает воду.) Он любил монолог Зангези о мыслях-облаках:
…Они в никогда улетавль,
Их крылья шумят невпопад…
И когда он глуховато, с полуприкрытыми (как от счастья) глазами произносил это несуществующее существительное — «улетавль», было слышно и видно, что такая незнаемая птица все-таки есть на свете и не менее реальна, чем обыкновенный журавль. Но, улетающая в никогда, а не в никуда, она бесшумно бьет своими крылами не в пространстве, а в чистом нескончаемом времени…
Никто не читал Хлебникова так просто и убежденно. И потому — убедительно. Это было противоположно декламации. Декламация — красноречие. А истинное чтение — молчание. Звучащие слова все время нарушают его, но звучит-то за произносимыми словами оно — молчаливое понимание. И молчаливая любовь. Это одно и то же. Татлин читал свою любовь к Хлебникову.
5
Земной, он сотворил вещественного «улетавля». Его птица называлась «Летатлин». Собственно, к этой теме и тяготеет весь мой рассказ. Тут центр, вокруг которого память описывает круги. Оттого и захотелось вынести в эпиграф томящую со студенческих лет фразу из раннего Достоевского: «Может быть, ему суждено было быть художником в науке». Не поддающаяся логической расшифровке, эта фраза — прямо о Татлине, создающем Летатлина. Внутренний мир своего несчастливо-одинокого Ордынова Достоевский определил как «художественный мир». И наделил его «инстинктом художника», и написал о его «первой горячке художника». А был Ордынов ученым, ищущим и одержимым!
…Слово «Летатлин» не вошло в словари: оно не сумело стать нарицательным, а осталось именем собственным — обозначением единственной в своем роде вещи. Хоть и сделанной, если не ошибаюсь, в трех вариантах, ей дан был недолгий век. Но в 30-х годах это слово звучало довольно громко. И несколько загадочно.
Татлин говорил про Летатлина: «воздушный велосипед». Однако это было лишь определением технического замысла, даже меньше того функции, его улетавля. А по замыслу более глубокому это была рукотворная птица. Среди татлиновских ученых ересей — взглядов, рационалистическому обсуждению не подвластных, — мне очень запомнилось его убеждение, что человеческий род произошел не от земноводных, а от летающих. Он отлично знал, что научно доказать этого не может. И потому не спорил. Только посмеивался на возражения. А отвечал в том смысле, что доразумное чувство природы — хлебниковское чувство — штука необманная и безгрешная. В согласии с этим непорочным чувством природы его Летатлин должен был дать современному или будущему человечеству крылья — вернуть некогда утраченное людям и так им недостающее…
Он и внешне, этот Летатлин, был птицей с громадными машущими крыльями. Точнее — крылами! И на него нельзя было наглядеться — так прекрасен он был в своей нежной конструктивности. И одной красоты его было предостаточно, чтобы оправдать — вопреки главному принципу конструктивизма — всю функциональную бесполезность этой покоряющей воображение вещи.
В начале 30-х годов тысячи москвичей, особенно мальчишек, ходили в Музей изобразительных искусств посмотреть на татлиновскую птицу, прилетевшую не то из прошлого — из времен Икара, не то из будущего — из неведомых пока времен. И это правильно было — выставить ее в музее художественном: жизнь ей дал сильный художник. Но столь же, если не более, правильно было показывать ее в Политехническом музее: она была созданием ученого-конструктора, инженера-орнитолога, исследователя-фантаста.
Летатлин запомнился мне и в другой — не музейной — обстановке: он осенял своими крылами многолюдный литературный вечер в старом доме Союза писателей — в «доме Ростовых» на бывшей Поварской. Было это в 32-м году. Борис Пастернак читал «Второе рожденье» — едва ли не всю книгу целиком! Мы — несколько ребят из Бригады Маяковского — пробрались туда неостановимой ватагой: для нас, непримиримо «левых» в искусстве, Пастернак, несмотря на сложность его отношений с Маяковским, был безусловно «свой», чьи строки Маяковский когда-то удостоил эпитетом — «гениальные». И нам не нужны были пригласительные билеты, чтобы загодя занять на таком вечере хорошие места. Помню, как достаточно было протянуть руку, дабы коснуться пальцами черного мяча: это свисал над нашими головами Летатлин, как люстра прикрепленный к лепному потолку. Мячи служили ему чем-то вроде колесного шасси.
Для нас, маяковистов, и Татлин был, конечно, «свой», тоже некогда удостоенный Маяковским щедрого титула — «гениальный художник». И в довершение нашего юношеского счастья весь вечер сидел перед нами в президиуме «свой» Мейерхольд. Он сидел боком к залу с неизменностью фигуры на египетской фреске и весь вечер тянулся к Пастернаку стремительным профилем.
И над всем этим парила необыкновенная птица.
…Летатлин не летал. На нем действительно можно было только парить. Или — планировать. Такие испытания проводились. Но в сквозной ребристый фюзеляж-кабину залезал не сам громоздкий Владимир Евграфович, а энтузиасты полегче и помоложе. Сколько помнится, в числе испытателей упоминалось имя художника Юры Павильонова. И кажется, именно он, рассказывая о неудавшемся полете, великодушно ссылался на собственные промахи, а конструкцию не корил. А Татлин сознавал, что машина нуждалась в совершенствовании. Он пускался в разговоры об этом без огорчения и без мучительно-самолюбивых подтекстов. По крайней мере, так это было в 36-м году и позже, когда вера в скорый и легкий успех у него давно прошла.
В правильности своего пути он не сомневался. Рассказывая о конструкции Летатлина — не о замысле, а о воплощении, — ссылался уже не на одно лишь чувство природы, а на рисунки Леонардо, изыскания орнитологов и сопротивление материалов. И всего охотней — на выкладки и наблюдения Отто Лилиенталя. У него была книга, не помню — на русском или на немецком, с лилиенталевскими работами о парении птиц. В этой книге было много иллюстраций и в нужную минуту он не затруднялся ее поисками — она всякий раз оказывалась под рукой, разделяя эту честь только со стихами Хлебникова и томом Мусоргского. С ручательством за близкую точность припоминаю его мысли: