— Природа хитрей твоей механики. (Я был студентом-физиком.) У птицы крыло такое: передний край жесткий, а задний — мягкий. Это еще Лилиенталь знал… (И растопыренной ладонью с сильными пальцами, гибко пошевеливая ими, показывал мягкий край — его волнистую изменчивость.) Вот это и надо бы сделать. Да вся штука — как сделать-то?
Выпад против «твоей механики» означал лишь, что элементарные формулы тут не спасали. Вообще он формулам предпочитал чертежи, а чертежам — рисунки с их свободой вариаций, но всегда говорил, что это «не из головы», подразумевая лежащий в основе рисунков чужой или собственный опыт исследования. Он настаивал на бесспорной научной обоснованности Летатлина. Ему не хватало материалов — пластичных, прочных и дешевых. Сегодня у него разбегались бы глаза от обилия неожиданных возможностей. А тогда его главной надеждой оставалось дерево. И он извлекал из дерева то, что в нем, казалось бы, вовсе и не заключалось: текучую ручьистость! (Не знаю, как сказать лучше…) И сверх природной плавучести оно приобретало под его рукой новое свойство — полетность.
6
Не забыть его мастерской на старой колокольне Новодевичьего монастыря. Там былинные запахи сухой древесины спорили с казематным духом застоявшейся каменной сырости. Эта мастерская очень подходила к внешнему облику Владимира Евграфовича — к его аскетической монастырской бледности. Но она вопиюще не годилась для его дела. Летатлину там было тесно. Он мог там жить только со сложенными крыльями. Он не мог там расти. И первое гнетущее впечатление не рассеивалось и потом: вот забилась диковинная птица в щель на колокольне — тут ей и умирать…
Там она и умерла. Свершилось это то ли в начале, то ли на исходе лета 1937 года. Нелепо прозвучит — «веселые похороны», но погребение Летатлина и вправду было не лишено веселости. Мне случилось быть одним из двух участников той необычной погребальной процессии, которую московские ребята на улицах провожали смешками и завистливыми взглядами. Вторым был мой приятель с механико-математического факультета — Миша Л. Впрочем, наша похоронная миссия оказывалась вместе с тем и спасительной для Летатлина — по крайней мере на время.
В ту пору кому-то и зачем-то понадобились помещения на колокольне Новодевичьего. Татлину приходилось освобождать мастерскую, некогда предоставленную ему заботами Луначарского. Замечательно, что наркому просвещения вовсе не нравились работы раннего Татлина и даже к знаменитому в начале 20-х годов татлиновскому монументу в честь III Интернационала Луначарский относился весьма критически, но это не мешало ему ценить искания и дар большого художника. Татлин, однако, предчувствовал, что раньше или позже его с колокольни попросят: Луначарского уже не было в живых, а на заступничество тогдашних руководителей Союза художников — противников всяческих «измов» — он не рассчитывал, не веря в их широту и терпимость.
Покидая мастерскую, Владимир Евграфович не знал, куда ему теперь девать Летатлина. В его двухкомнатной квартире на Масловке, где жил он тогда «сам-три» с сыном Володей, молчаливым школьником, и старушкой экономкой, кажется бывшей монашкой и его родственницей, для четвертого существа, ни большого, ни маленького, места уже не могло найтись. Ему удалось бы поместить там Летатлина, только разобрав этого гиганта по косточкам. Он и занимался его препарированием, когда возник вариант, превращавший похороны в относительное спасение.
…Татлин издавна дружил с семьею Миши Л. Там его любили и понимали. И всего преданней понимала Мишина сестра Таня — начинающая художница со смутными поисками своего пути. Татлин охотно бывал в их старом московском доме — гостеприимном и по тем временам на удивление просторном. Там он оттаивал — становился разговорчивей и откровенней. Оттого и я удостоился его приязни, что он часто встречал меня в этом доме. Тане принадлежала идея — дать пристанище хотя бы великолепным крыльям Летатлина в той квартире с высокими стенами…
Так вот и случилось, что в теплый солнечный день мы с Мишей — два студента на двух велосипедах — прикатили в Новодевичий, где нас дожидались Владимир Евграфович и его младшие друзья-коллеги — художник Сотников и скульптор Зеленский. Впятером мы спустили с колокольни отслужившие крылья Летатлина, отделенные от уже разобранного на части фюзеляжа. Каждое было гораздо длиннее и гораздо выше велосипеда. Приторочить их к рамам, сохранив машинам подвижность, было бы непросто без татлиновской изобретательности и его матросского умения вязать узлы. Потом, на пути к району Никитских ворот, все открытые перекрестки готовили нам испытания на силу и сообразительность: даже тихий боковой ветер понуждал с трудом лавировать велосипедами — крылья превращались в паруса, а точнее — становились действительно крыльями, и мы физически ощущали, что созданы они были для всамделишного полета.
С неизъяснимым чувством своей избранности — минутной, но безусловной! — медленно вели мы наши крылатые велосипеды по многолюдной Москве, и улыбающиеся милиционеры милостиво перекрывали для нас движение на Пироговке и Садовой… С тем же тайно-возвышающим чувством, теперь еще и сентиментальным, я вспоминаю сегодня тот поход сорокалетней давности…
…Ныне, насколько мне известно, почти все авиаконструкторы полагают безнадежно тупиковым татлиновский путь. Не смею судить. Но если бы кроме музеев художественных и технических существовал Пантеон Несвершенных Исканий «художников в науке», Летатлину — реставрированному и возрожденному — там отвели бы прочное место. К сожалению, такого Пантеона нет.
7
А в этом хранилище несвершенного нашелся бы красный угол и для другой вещи Татлина. Вернее, для ее макета, и притом не более чем в одну сотую натуральной величины: макетированная даже в таком скромном масштабе, она была бы ростом в 4 метра! Тут само слово «вещь» не очень подходит. И не только по грандиозности размеров задуманного. Замысел был эпическим, и в его конструктивном решении словно бы преодолевалась косная «вещность» — вещественность материала. Чистой, высокой мысли предлагалось воплотиться в стали и стекле.
Монумент в честь идеи интернационализма — памятник III Интернационалу… Слово «памятник» тоже совсем не годилось: конструктивному комплексу предстояло быть населенной, действующей, живущей громадой. И монолитной неподвижности целого надлежало сочетаться с ритмическим движением частей. Прежде ничего подобного памятникам свойственно не бывало.
…Две стальные спирали вздымались вверх от земли на высоту в 400 метров. Виток за витком. Каждый виток соединялся с могучей фермой. Поднимавшаяся не вертикально, а под углом, она была внизу заклинена в мощном бетонном фундаменте. Так возникал наружный сквозной каркас небывалой башни. Четыре независимых застекленных объема — широкий цилиндр, пирамида, узкий цилиндр и полусфера — вписывались во внутреннее пространство этого каркаса, последовательно его заполняя. Каждый из объемов был самостоятельным зданием своего функционального назначения для разных органов Интернационала. Вместо распластанного по горизонтали вздыбленный архитектурный комплекс — как вздыблена была революцией Земля. Да, не с маленькой буквы, а с большой: тут «мышление материало-формой» воплощалось в планетарной образности. Высота 400 метров задавалась длиной земного меридиана — то была одна стотысячная его часть. Наклон каркаса определялся углом наклона земной оси — башня была ей параллельна. А геометрическая простота застекленных громад прозрачных зданий в каркасе перекликалась с обобщенным представлением о простоте геометрической формы самой шарообразной Земли. И в согласии с ее движением архитектурные массы в башне вращались: широкий цилиндр совершал один оборот за время астрономического года, пирамида — один оборот в месяц, второй цилиндр — или полусфера, не знаю точно, — один оборот в сутки…
Тридцатипятилетний Татлин вынашивал, прорисовывал, рассчитывал этот проект на рубеже 20-х годов. Его замысел явился совершеннейшей новостью для мировой и нашей конструктивистской мысли в архитектуре тех лет. Многое было новым по инженерным идеям, а по масштабам неслыханным было все. Мне кажется, одним революционным романтизмом той поры возникновение этого замысла не объяснить. Свет романтического горения озарял тогда столько молодых голов — отчего же именно Татлина, вовсе не архитектора, осенило сверхзамыслом? То, что он не был архитектором, наверняка сыграло свою парадоксально-положительную роль: его воображение не сдерживали всячески обоснованные запреты — «это невозможно» и «это неосуществимо». Он позволил себе провидчески положиться на будущее развитие техники: сегодня стало выполнимым все — вплоть до вращения циклопических навесных конструкций. Но не только смелостью его мышления материало-формами порожден был тот замысел. Думаю, что вне атмосферы хлебниковской глобальности поэтического мышления он не возник бы: тут ощущалось прямое влияние «Председателя Земного Шара». Татлин чувствовал себя как бы Сопредседателем, и мыслить планетными масштабами было для него естественно. Хлебниковское слово «солнцелов» программировало ищущую мысль…