Митин толкнул его к губастому парню. Володя, клонясь, падая, побежал, выставив ладони.
— Давай, Федька, по-быстрому.
Губастый Федька поймал Володю за ладони, быстро отпрыгнул против движения и резко дернул вверх — деревянные пыльные доски пола хлестанули в лицо, но сильнее этой боли была пронзительная, рвущая боль в плечах. Потерявшись в ней, Володя все же слышал, как его раздели, бросили на топчан, как заскрипели на руках и ногах сухие сыромятные ремни. Его окатили водой, и Митин сказал:
— Счас подбыгает, начнем, по мокрой-то скольз большой выходит.
Отпустила первая беспамятная боль — плечи ломило, раздирало; но Володя мог уже видеть и думать. Он лежал на животе, голова была задрана, закапканена в плохо обструганных чурбачках. «Надо вынести, надо вынести, вернуться», — ему казалось, что он шептал эти слова, на самом же деле губы не разжимались, заклеенные темно-красной загустевшей кровью. Митин снял со стены перед его глазами кнут, с коротким, по ладони, кнутовищем, плетенный из тонких полосок сыромятины, а чтобы не тянулся, прошитый конским волосом. Митин пристроил, прирастил кнутовище к ладони, коротко, кистью, попробовал размах «на воздух» — тоненько, весело засвистел распущенный хвост. Губастый Федька проворчал:
— Ладно тебе. Как подпасок балуешься. Так ночь-то и пройдет, не вздремнем!
Митин, все чаще и чаще свистя кнутом, с нахмуренным лицом ответил:
— Счас, счас. Раздухарюсь.
Глядя на Володю и не видя его, он прищурился и, не останавливая руки, округло дернул кистью — остро и точно разрезал лицо первый удар. «Ы-их!» — привизгнул Митин. Боль вжималась в лоб, проваливалась в красную черноту, словно рубец набухал вглубь и разделял голову пополам. «Надо думать, думать, считать. Раз — чтобы вернуться, два — к Насте, матери, три — отец, отец — я за отца! — четыре — Кеха, ты видишь…»
Митин крикнул:
— Плесни, пересох, — и, воодушевляясь все больше и больше, уже не привизгивал, а выпевал складно и звонко: «Ы-и-и-и-их!»
На тринадцатом ударе Володя потерял сознание.
Он очнулся — кто-то тихо дул на горевшее лицо. Было слышно: в темноте человек старательно, глубоко вдыхал, до отказа заполняя грудь воздухом, и потом медленная, прохладная струя упиралась в лоб, в щеки, в горло. Володя прошептал:
— Кто здесь?
Сразу же погасла упругая прохлада, знакомый осипший голос обрадованно сказал:
— Очнулся, слава богу!
— Степка?!
— Ну.
Володя хотел привстать, но ничего не вышло: белым, раскаленным жаром охватило спину.
— Переверни на живот.
Невидимый Степка просунул руки под шею и под колени — перевернул. Володя попросил:
— Попить.
— Нету, хоть убейся.
— Мы где?
— В сарае.
— А ты как появился?
— Да срам один. Вы с Нюркой ушли, батя велел обождать ее. Я ждал, ждал, задремал. Меня, сонного-то, разъезд и поймал. На одежду твою все дивились. До нитки раздели. Сижу вот в чьей-то вшивой фуфайке. Ох, паря, перепугался я, когда тя сюда приволокли! Ну, думаю, кончили Волоху. Подвели мы его под монастырь. Здорово били?
— Сначала здорово, потом не помню. Подожди, — Володя еле шевелил разбитыми губами, дикой болью орал каждый рубец на спине, царапала, жгла сухая дурнота — озером бы ее залить, захлебнуться бы студеной, чистой, неиссякающей, но, пробиваясь сквозь эту тьму, жажду, боль, забрезжило, затеплилось воспоминание: когда вели их с Савелием Федотычем, Митин рассказывал конвоирам: «Думал, Степка Пермяков прется, а тут вовсе другой». «Волохой же меня только дед Степан звал».
— Подожду. Ты Пермяков? Значит, дед Степан?
— Я, Волоха, я.
— Что же ты раньше-то молчал?
— Да вот. Вроде и знаю тебя, вроде и помню, а сказать не мог. Будто кто-то не велит. Дескать, не время. Пока я — Степка, и все тут.
— Значит, значит, я… мы… — Володя хотел о чем-то спросить, но не успел, опять оглушила, осилила боль.
— Володя! Володя! — услышал он близкий шепот, но не откликнулся, не шевельнулся, — может быть, все еще беспамятство и шепот раздается только в его воспаленной голове?
— Очнитесь, Володя!
Степка нащупал его голову, легонько поворошил волосы.
— Волоха, одыбай! Савелий Федотыч зовет.
— Где он?
— Да вот за стенкой. Только приволокли. Голову поверни, как раз носом в стенку упрешься.
— Я слышу, Савелий Федотыч.
— Я рад за вас. Вы хорошо держались.
— Не очень. Откуда вы знаете?
— Митин с этим ругались. Как вы себя чувствуете?
— Плохо. Больно…
— Держитесь, Володя, держитесь, — Савелий Федотыч задыхался, каждое слово с трудом возникало из сипящей, булькающей темноты.
— Постараюсь. Вам трудно говорить, не надо.
— Грудь отбили… Попытайтесь не думать о боли — сразу легче станет. Считайте слонов.
— Кого?!
— Слонов… Знаете, когда хотят быстро заснуть, считают: первый слон, второй слон…
— Савелий Федотыч, меня еще раз поведут?
— Да. Дадут отлежаться и опять возьмут.
— Ужасно.
На половине Савелия Федотыча заскрипела дверь, ярко зажелтел свет фонаря и кто-то безрадостно, тупо выматерился. Савелий Федотыч, не таясь, громко сказал:
— Все. Прощайте, Володя. Держитесь. Я рад, я был очень рад познакомиться с вами. Живите, боритесь, кланяйтесь вашим!
Послышались глухие, тяжелые удары — затряслась дощатая перегородка, видимо, Савелия Федотыча били сапогами.
— Прощайте! — еще раз сдавленно крикнул он.
Володя приподнялся на локтях, привалился к щели: двое, в черных кожаных шапках, волоком тащили к двери бесчувственное, обмякшее тело.
Всхлипывая рядом, Степка причитал:
— Сгубили мужика, сгубили. Какой мужик был!
У Володи подломились руки, он ткнулся лицом в мягкую, старую солому, в носу засвербило от едкого сухого запаха куриного помета.
Лежал Володя недолго. Зазвякал замок на их половине, Степка отодвинулся и шепнул:
— Меня не знаешь, не видел, не встречал.
Володя еле-еле подтянулся, припал плечом к стенке, скособочился, оперся бедром о землю и ждал так, не сидя, не лежа. «Передохнуть не дали, гады».
Вошел Кехин дед, в шинели внакидку, без фуражки, с «летучей мышью» в руках. Он поднял ее, огляделся, увидел Володю. Присел возле на корточки, поставил фонарь на землю и со странною, смущенно-кривоватою усмешкой сказал:
— Послушайте, Зарукин. Я к вам с неожиданным предложением. Я могу вас отпустить. С одним, в сущности, пустяковым условием…
Володя прикрыл глаза, фонарь стоял слишком близко, утомляя ярким, приторно-керосинным жаром.
— Вы согласны? Согласны?! — Кехин дед торопливо, облегченно вздохнул. — Тогда прошу вас, передайте сыну, внуку… что я погиб в конце августа, вот здесь, в Юрьеве. Может быть, они, — Кехин дед снова смущенно, криво усмехнулся, — блинов испекут, помянут. Ну по-христиански, что ли… Что я когда-то был. Может быть, помянут… Как вы думаете?
Володя молчал.
— Впрочем, вы просто скажите. И как им заблагорассудится.
Володя молчал.
— Сейчас я прикажу, вас проводят, и с богом, на все четыре стороны.
Володя понял с долей мстительной радости: этот человек боится, плюнул на все свои принципы и пришел просить его, Володю, которому он так твердо объяснил, что такое честь и настоящий враг. Он испугался, пусть не смерти, не пули, а черной, вечной безвестности, испугался пропасть, утонуть в этой ночи — ни слова, ни стона, ни горстки земли не дойдет до будущего. «Ох, как ему страшно! Как нужны ему эти блины и поминки!» Володя отер с губ кровь и улыбнулся:
— Нет. Ни за что!
Офицер вздрогнул, нахмурился:
— Но, Зарукин, поймите. Я, как говорится, по-человечески вас прошу. Я не задеваю ваших принципов, убеждений, я просто хочу хоть воробьиной памяти о себе у родных мне людей — поймите.
— Ни за что!
— Жаль. — Офицер встал, поправил сползшую шинель. Нагнулся, поднял забытый фонарь. — Когда-нибудь вы поймете, что и у жестокости есть мера.