Вот встретились и замешкались на ветру, не находя пока нужного тона, не зная, как это новое знакомство превратить в старое.
— Ладно, поехали. В Мензелинске баня топится.
Поехали. Засвистело, завыло за окнами, с неуютной силой и старательностью продувалось прикамское поле. Левее по берегу тянулись и никак не кончались Набережные Челны — складские постройки, заводики, трубы, какие-то резервуары.
Облик города сквозь них почти не проступал.
— Может, заглянем, — Николай махнул в сторону невидимых улиц и проспектов. — Замечательный город вырос. Проедемся, посмотришь.
— Чем же он замечателен?
— Новый, просторный, глаз не оторвешь.
— Так уж не оторвешь?
— Серьезно, чудесный город. Современный — бетон, стекло, мозаика…
С забавной, сиюминутной отстраненностью показалось, что начавшийся разговор повторяет расхожую ситуацию из какого-то расхожего романа: патриот своего края расхваливает свое болото, а заезжий скептик убеждает его, что это болото не самое лучшее.
— Согласен, Коля. Только не сегодня. Не терпится на Мензелинск взглянуть.
— Насмотришься еще. Там особых перемен нет. — И мы вздохнули: Николай, должно быть, с сожалением, а я, каюсь, с облегчением: не дай бог приехать на родину, а на ее месте — новый город, ставший родиной для кого-то.
Дня через три побывали в Набережных Челнах, действительно просторном и современном городе, то есть построенном из бетона, стекла, панелей, блоков, кирпича. Широкие улицы, обилие газонов и цветников, обилие многоэтажных жилищ, дружно отражающих промытыми перед зимой окнами невеселое октябрьское солнце.
— Здорово, да?! — все приглашал Николай разделить его восторг новыми Челнами и звал еще посмотреть само строительство, а я все неопределенно гмыкал, молча ежился от камского сквозняка, не решаясь остудить гостеприимный пыл скучным вопросом: «А что здорово-то?» — но и вовсе не откликнуться не мог:
— Примерно как в Братске. Или — в Тольятти. Или — в Усть-Илимске.
— Значит, не нравится. — Николай еще раз огляделся, вновь удовлетворился современным очертанием Челнов. — А зря. Законный город. — В устах прокурора эпитет этот звучал убедительно, и я согласился:
— Город как город.
— Залезай в машину. На экскурсии летом надо приезжать…
— А я, Коля, в Мензелинск приехал. В старый, маленький, тесный городишко…
— Ясно, ясно. Но который тебе дороже всяких Челнов. Или как вы там пишете?
— Можем и так. А ты лучше скажи: что за ягода росла по огородам? У плетней, в лебеде, то прозрачно-медовая, то черная, как смородина, — слаще не встречал и нигде, кроме мензелинских огородов, не видел.
— Броняшка. Пропала куда-то. Вроде для того только и появилась, чтоб жизнь подсластить. И пропала.
— Да, правильно, броняшка. Сколько мучился, никак не мог вспомнить.
И мы охотно вернулись в послевоенный Мензелинск, к балаганам в осенних огородах, к сабантуям в Буранском лесу, к Пугачевскому валу с возбуждающими мальчишескую душу находками: ржавый обломок сабли, ядро, ржавая же рукоять пистолета…
Вот так и рассеялось сгустившееся было желание поговорить об унынии, исходящем от наших городов, построенных с младенческой, полорукой старательностью из одинаковых кубиков и параллелепипедов. Хотя вряд ли бы у меня хватило жара (Николай-то приемлет новый город всей душой) ломиться в открытую дверь. Лет десять уже, а то и более слышатся укоряющие и обличающие голоса: остановись, сгинь, архитектурная безликость, ты уродуешь не только землю, но и душу человека, живущего на ней, — однако, сколь ни справедлив гнев и сколь ни гласен, безликость затопляет все новые и новые пространства, и, однажды перелетев из Братска в Набережные Челны и найдя, что проспект Мусы Джалиля продолжает какой-нибудь проспект Энергетиков, только расхохочешься этак растерянно-нервически: «Ну молодцы! Ну молодцы! Их гвоздят, а им все хоть бы хны!» — подразумевая под «молодцами» работников мастерских энского гипрогора. Теперешние города возникают, так сказать, не под дланью новоявленных казаковых и федоров коней, а под номером той или иной мастерской: не с кого спрашивать и некого ругать. Предположим, на какой-то миг стал бы я обладателем дьяконского баса, чтобы, опечалившись унылой застройкой Челнов, мог выйти на камскую кручу и гневно пророкотать: «Предаю анафеме за немощь творческую коллектив архитектурной мастерской…» — но тут бы я наверняка споткнулся и умолк: нелепо браниться вообще, не имея под прицелом грешного и упрямо внимающего «раба божия».
Впрочем, безвестные архитекторы могут осадить меня встречной анафемой за экономическое невежество: чем проще, незамысловатей архитектурный замысел, тем быстрее и дешевле воплотить его в дом, в квартал, в город, тем больше будет новоселов, тем больше радости и веселья — этой хоровой анафемой меня просто-таки снесет, сдует с воображаемой кручи, только и успею выкрикнуть в оправдание: «Я тоже за простоту и незамысловатость, лишь бы выражали они радостную душу соотечественника! Не кубическая же она у него, не параллелепипедная!»
Говорят, в Грузии, Узбекистане, в Прибалтике архитекторы настойчиво придают облику новых городов черты национальных характеров, как он веками отражался в камне и дереве, то есть социалистическому содержанию нашей жизни (разумеется, в него входят и понятия дешевизны, технологической простоты строительства) сообщают национальную форму. А вот на российских просторах национальный характер архитектуры почему-то не всегда проглядывает сквозь геометрию.
А славно бы однажды подплыть или подъехать к какому-нибудь современному Великому Устюгу или Суздалю, и открылись бы на высоком берегу или на холмах средь чиста поля некие белокаменные строения: библиотеки ли, театры ли, музеи, перенявшие от прежних храмов вознесенность и волшебную, праздничную отрешенность от житейщины, чтобы путник или гость еще издали поразился духовной щедрости города и заранее готовился бы, говоря старомодно, вкусить от щедрот сих.
И, погостив день-другой, приглядевшись к жителям, наверняка бы обнаружил, что у города свой норов, норов этот, возможно, когда-нибудь отличит поговорка или присказка, на манер тех, какие мы еще нет-нет да и вспоминаем: «Кострома — веселая сторона»; «Город Архангельский, а народ в нем диавольский»; «Тверские вприглядку с сахаром чай пьют»; «Кадуй — бока надуй»; «Во Владимире и лапшу топором крошат…»
Покамест мы ехали полем — черная, комкастая зябь заняла и придорожные полосы, плотно сжав асфальт, вроде бы он временно и незаконно лег здесь на пашню. Нет-нет да и подталкивало, как выбоина на асфальте, дикое соображение: дорога без обочин все равно что речка без берегов… Остановились у беленого бетонного столба — за ним (простительна некоторая торжественность) простиралась мензелинская земля. Ветер над ней и низкое холодное солнце; желто-черные просторы полей, занесенных, казалось, стылым, сумеречным посвистом, вырывавшимся из березовых колков и перелесков. Товарищи мои отошли за машину, прячась от ветра и, должно быть, давая мне возможность почувствовать встречу, пристально вглядеться в эти полузабытые поля.
И душа моя — скажем так — странным образом занемогла. Соединяясь с октябрьскими пустынными далями, видя с особою ясностью каждую ложбину, промоину, каждый опахальный куст шиповника, она не размягчалась от радости узнавания, от должной бы проснуться родственной приязни к той вон одиноко желтеющей тропе, а заклекла в каком-то растерянном напряжении. То ли была не готова к встрече, то ли не отыскала пока той единственной, растопившей бы будничность ее состояния картины: дерева, ручья, серого валуна с застывшей на нем вороной, некого движения воздуха, облака, переместившего бы и ее в давнее и дорогое? То ли не знала, для чего ей эта встреча, что от нее ждать: боли, ностальгической эйфории, утешающего, покойного отстранения от теперешних дней?
А может быть, смутность встречи, неяркость ее и какая-то дробящаяся суть означали лишь пасмурную настороженность — при моем появлении — денно и нощно работающей земли: что скажешь? зачем пришел? с чем пришел? Может, в самом деле эта пашня, эта стерня, этот боярышник с последними лиловыми листьями требовательно вопрошали: как жил? Или: как живешь? — а я не понял, не расслышал в самонадеянных усилиях собрать воедино кустики и ложбинки и возликовать, отпраздновать встречу с родиной — тут уж совсем недалеко до умилительной транзитной слезы, но оставим ее для других страниц.