…В июльский полдень — вспомнилось — подъезжали мы к Куликову полю. Сквозь многоверстую полуденную прозрачность заискрились перед нами кресты храма, и началось жадное запоминание окрестных холмов и дубрав. Началось томительное гадание: для чего запоминаешь? что тебе здесь надо?
Да, реяли над этим пространством давние княжеские стяги, бурела от крови Непрядва, черная пыль застилала сечу. Иные хрестоматийные видения могли бы, наверное, усыпить мою растерянность, но ненадолго: что сделать для этого полдня, что оставить в нем, как не затеряться в Поле — ходил и ходил я вокруг храма, держался за теплую цепь, опоясавшую памятник, увязал в илистом дне Непрядвы, и нарастало чувство странной вины. Что-то ведь ждало Поле именно от меня и от каждого приходящего что-то ждет, а мы не знаем, как осуществить этот личный долг. И неловко от щедрости его: на, смотри, запоминай, касайся моих камней, лежи на моей траве, мне от тебя ничего не надо, — одолевает суетное желание немедленно рассчитаться за эту щедрость, и уезжаешь большим должником, чем был, не видя Поля.
А скорее всего, смысл этого июльского приближения к Полю был в том, чтобы когда-нибудь и где-нибудь вспомнить о его бескорыстии и попытаться распространить его и на собственную жизнь.
Впрочем, я все ищу смысл, доступный выражению, а должно быть, напрасно: и Куликово поле и теперь вот это — Мензелинское — напоминают, возможно, о такой необозначимой связи с ними, что мои старания указать на нее, душевно «вычислить» весьма неуклюжи.
В Мензелинск въезжали под мелким, неторопливым дождем, добавившим сумеречности (или призрачности) нашему свиданию. Я вглядывался в мокрые, темные дома; конечно, ни одно бревно в них не помнило меня, прочитывал вывески и плакаты, при слове «Мензелинск» еще и еще раз убеждаясь, что я в родном городе, в каждом прохожем искал и, казалось, видел знакомого, но не мог вспомнить ни имени, ни фамилии. А Николай не сомневался в моей памяти:
— А вон тот самый овраг.
— Какой тот самый?
— Где пещеры рыли.
— Что-то неглубокий стал.
— А тот дом узнаешь?
— Да-да, припоминаю… А вот и Нардом, — обрадовался я, узнав здание из красного кирпича и сразу вспомнив праздничное чувство, с каким мы кружили здесь в дни гастролей фокусника Абдулы или женщины-змеи.
— Теперь тут Татарский театр драмы. Между прочим, знаменитый — по всей стране ездит. Ну, приготовься, сворачиваем на Советскую.
На этой улице мы с матерью квартировали у Сумзиных. С Володей, их сыном, строили на задах: огорода балаган, так сказать, для уединения и вечерних, мальчишников — всласть поговорить, побаловаться табаком, печеной картошкой; напротив жили Елховы — большая, веселая, гостеприимная семья, в их дворе я пропадал и зимой и летом — витал там особый дух ребячьей вольности и выдумки; на этой улице старший брат выбрал себе жену; здесь, ближе к Лесной площади, у заборов всегда лежали сосновые бревна, на них мы и просиживали долгие летние вечера. На них я и запомнил на всю жизнь, как пахнет летний вечер в провинциальном городке: горячей смолой, остывшей пылью на лопухах у забора, парным молоком, медвяностью раскрывшихся табаков в палисадниках и свежим, полевым, розовым от заката покоем, нисходившим на нас вместе с вечером. По этой улице почему-то очень любили прогуливаться парочки (так и говорили тогда; он гуляет с такой-то, она гуляет с таким-то, — подчеркивая этим глаголом невинность и начальность романов — всего лишь гуляют по улице), мы пугали застенчивых, деревянно идущих кавалеров внезапным хоровым мяуканьем и лаем, а порой и спасали от позора чересчур нагулявшегося — он устремлялся с дороги к нашим бревнам с каким-нибудь пустым вопросом: «Сеньки здесь нет?» — хотя Сенек на Советской не жило, — и тотчас же нырял в лебеду за бревнами, успев попросить сквозь сжатые зубы: «Пошуми, братва, погромче». Мы дружным хохотом заслоняли звучное журчание.
Теперь по улице бежали унылые октябрьские ручьи, дом Сумзиных принадлежал другим хозяевам. Юрка Елхов, наш румяный и рассудительный коновод, строил где-то железную дорогу, не было бревен у заборов — поредели мензелинские леса, — я узнавал и не узнавал Советскую, и это состояние «узнаванья-неузнаванья» будет преследовать меня в Мензелинске, будет являть неожиданно забытые лица, события, случаи и будет настойчиво приобщать к простой истине: прошлое всегда с нами, но черты его сквозь сегодняшний октябрь или, допустим, август утратили свежую, праздничную резкость, смягчились печально и буднично или, точнее, приобрели выражение устойчивой, неулыбчивой трезвости.
А вот и дом Николая, и над занавеской старчески внимательное, неузнающее лицо его матери — Марьи Николаевны.
Позже нам захочется пройтись по ночным улицам под редким, каким-то усталым дождем мимо монастырских стен, конного двора, мимо школы, где все мы учились, мимо пожарной каланчи на улице Розы Люксембург, где я жил последний мензелинский год, и выйти наконец под вспышки: «а помнишь? а помнишь?» — на окраину города, к дамбе, к удивительному стальному мосту через Мензелу. Постоим, приятельски похлопаем по мокрым заклепкам мостовых дуг и отправимся назад. У одного окраинного домишки Николай замедлит шаг. «В такую же ночь меня сюда вызвали. Тягчайшее преступление». Николай рассказал одну из своих прокурорских историй, где было много жестокости и запредельного, дьявольского расчета.
Я почувствовал, что детство, так пылко и нежно разросшееся нынче в душе, сжимается, съеживается, занимает область, несовместимую с теперешними областями.
Утром пошли с Николаем на кладбище — я надеялся разыскать могилу отца по приметам, сказанным матерью: «Сразу за церковью, под тремя березами». Дождя не было — так, туманная морось без ветра, похожая на апрельскую, предпасхальную. Мы когда-то квартировали с матерью у сестер-монашек, наверное последних в Мензелинске, этаких маленьких, чистеньких старушек, доживавших век без монастыря, в своем доме, и они таскали меня каждый день в церковь (запомнилось: весна, ветки вербы набухают серебряно на подоконниках) по такой же вот жидкой грязи, а чтобы не скучал и не канючил, набивали мои карманы просфорами, которые сами и пекли.
— Коля, мы с тобой за сиренью на кладбище ходили? Помнишь, ночью, на спор, без фонарика?
— Нет. Может, с Юркой Елховым или с Вадькой Барышниковым.
— С каким Вадькой?
— Эвакуированный был из Ленинграда. Вы еще с ним путешествовать собирались. Сушеной моркови тогда набрали — и на трехколесном велосипеде. Один в седле, другой на запятках. До дамбы вроде докатили. Неужели не помнишь?
— Помню, помню… — неуверенно начал я. — Да, да, вспомнил!
Мать честная, конечно, я не забыл Вадьку Барышникова, но годы так странно и далеко отодвинули его, что вроде бы и забыл. В пятьдесят девятом я оказался в Ленинграде и разыскивал Вадьку. Заполнил у справочного киоска листок, где примерно называл Вадькин возраст, не мог назвать отчества, не помнил, как звали-величали его мать, но зато точно указал место эвакуации. Мне дали адрес, теперь уже тоже забытый; помню двор колодцем, ржавый фонтанчик во дворе, темную широкую лестницу, старуху со смутным лицом, открывшую дверь и сказавшую, что он где-то в Сибири, при геологах, так и сказала — при геологах.
Отчаянный, без оглядки лезший в любую драку, он в то же время резко выделялся среди нас какой-то взрослой сметливостью и самостоятельностью (блокада проглядывала в нем вдруг старичком, но он никогда не говорил о ней), мы были с Вадькой не разлей вода. Как глубоко упрятала его память!
Наверное, с ним мы ходили ночью на кладбище. А подбил нас на этот поход Роберт, сын очередной квартирной хозяйки, красивый, гибкий, с персиковыми щеками подросток. Неприятны в нем были черные узкие усики, с какою-то порочной наглостью и резкостью охватившие свежую, пухлую губу. Роберт сидел на крыльце, томился скукой, бездельем, ожиданием золотых своих часов — вечернего гуляния в городском саду, где усики его сводили с ума девочек из фельдшерско-акушерской школы. Мы появились кстати.