Литмир - Электронная Библиотека

— Пройдемся, — предложил Николай.

Пошли по песчаной дороге, на обочинах в редкой траве было много засохшей земляники. Ветер отстал еще на берегу, не смея нарушить тишину, установленную в бору от века: в ней должна храниться хвойная, целительная, смолистая сила сосны.

— Скоро в доме Шишкина будем, — говорил Николай. — Помнишь, как посмеивались над ним? «Утро в сосновом лесу», «Корабельная роща» — в каждой, мол, чайной висят, в каждой захолустной гостинице. Дурной, мол, вкус, вроде базарных лебедей на клеенке…

Иван Иванович Шишкин родился в Елабуге, здешним борам обязан настойчивой, пылкой любовью к сосне: он без устали писал ее, без устали восхищался ее каким-то живительно домашним совершенством — как иные живописцы всю жизнь завидно верны женской красоте, так Шишкин был верен красоте сосны, в сущности, превратил сосну в символ русского леса, его свежей вечнозеленой мощи.

Николай сорвал сухую земляничину, растер в пальцах, понюхал.

— Гостиничные копии, может, и бездарны, но какая в нем все-таки сила, если вся Россия хотела его в красный угол поместить. Хоть плохонькую копию, но в красный угол. Вообще, современнейший художник… Вон, смотри, как химия дышит. — Ветви, обращенные в сторону Нижнекамского нефтехимического комбината, заметно пожелтели. — Если так дело дальше пойдет, корабельные рощи и сосновые полдни только у Шишкина и останутся.

Чисто, тихо, уютно в доме Шишкина. Поскрипывают некрашеные выскобленные половицы; конторки, комоды, сундуки приобщают к незатейливому быту Ивана Ивановича; сосны, пруды, глухие российские мостики, написанные маслом, карандашом, — к непомерному живописному его усердию.

— У вас всегда так тихо? — спросил я у смотрительницы, этакой елабужской юницы, длиннокосой, сероглазой, задумчиво-серьезной.

— Летом с утра до вечера народ. Полы не успеваем мыть. — Смотрительница скучала и потому предложила: — Хотите, покажу любимый вид Ивана Ивановича? — Она подвела нас к окну. — Вот здесь он подолгу сиживал.

На многие версты простиралась камская пойма во вспененном багрянце тальников, в ясной зелени сосновых боров. Разумеется, при Иван Ивановиче не было на горизонте высоких черных труб с жадно струящимся пламенем — этакие свечи цивилизации над шишкинской далью.

Неожиданно то ли во дворе, то ли на улице взялся за марш духовой оркестр — мы вздрогнули, отодвинулись от любимого окна Ивана Ивановича. Смотрительница объяснила:

— Это в школе милиции. И вальсы будут играть. — Она быстро и горячо покраснела, забыв о нас, побежала на другую половину дома, видимо, к своему любимому окну, откуда открывается вид на милицейскую школу. — «О, эти марши полковые!»

Под их бодрую грусть поднимались мы в гору к городскому кладбищу.

Могила Марины Ивановны Цветаевой устроена под тремя соснами, у самого склона — купола церквей, зеленые крыши бывших купеческих особняков о два и три этажа, россыпь деревянных улочек и переулков, выходящих в луга к Каме, — такая немереная воля, с ветром и птицами, начинается за могильной цепью! Должно быть, ей покойно здесь, по соседству с этой волей, — быть только рядом с ней и могла согласиться ее неистовая душа.

Позже нашли дом на кривой горбатой улочке, постояли напротив его опрятных, недавно вымытых окон. Никто не выглянул, не вышел, но жизнь в доме слышалась: вот отодвинули стул, вот звякнула крышка чайника, вот заговорил телевизор. Бревенчатый, крепкий, до странности обыкновенный дом. На этой вот лужайке, под этими вот тополями и ветлами, она, возможно, выкурила прощальную самокрутку из махорочной пыли, нервными щепотями собранной по карманам. Старая, высохшая, с желтым костистым лицом, в нелепом длинном платье из крашеной мешковины, она смотрела на августовский день и устало, привычно мучилась пустотой: в ней не было больше слов, они не принуждали ее жить дальше… Слова ушли, и надо было уходить ей. Да и никому не нужны ее слова. Человек, называвшийся другом, собрат, чей дар так близок ей, отвернулся от ее горького, нищенского взгляда; коллеги, укрепившиеся в Чистополе, не пустили ее даже на порог — она приехала в Елабугу, все более смущаясь своей ненужностью. А сын ее, красивый, талантливый, самовлюбленный мальчик, не смог простить ей этого отвержения, этой поникшей седой головы, так гордо, непобедимо вскинутой в былых их несчастьях. Замолчал, заледенел, с презрительной вежливостью отстранил протянутую руку…

Я не судья ни другу, ни коллегам, ни сыну, но почему и через сорок с лишком лет над глухой елабужской улицей висит тяжелая, плотная тень той вины и обиды? Она давит и на мои плечи, и сколько ни пытаюсь выпрямиться, освободиться от нее, не получается. Проклятая, не моя, но вряд ли отпустит. Неси, стыдись, казнись, ибо такова твоя роль в давнем сражении возвышенного с низким.

В минувшее воскресенье был День учителя, и могила засыпана астрами, хризантемами, георгинами, гроздьями рябины — судя по запискам, приложенным к букетам, приходили девочки из педучилища. «Мы тебя любим, Марина. Оля и Таня», «Примите наш поклон, Марина. 3-й курс», «Мы всегда с тобой. К. Н.». Девочек, этих праздничных легкокрылых бабочек, потянуло к пламени костра, оставленного Цветаевой. Обжечь, опалить душу в огненном всплеске страсти, проникнуться ненавистью ее к многоликой пошлости, склонить голову перед волшебной прихотливостью ее голоса и грозной озонной свежестью слова… День учителя, день Цветаевой, дань мятежному духу ее.

Перед отъездом зашел к тете Нине.

— Что, нашла своего знакомого?

— Не помнит. Я, говорит, гору перекопал, одна лопата в глазах мелькает. Странный он стал какой-то.

— Неужели никакой зацепки больше?

— Ты когда уезжаешь?

— Сегодня.

— Попробую поспрашиваю у бывших соседей. Что узнаю, напишу. Когда теперь увидимся?

— Весной. Земля обсохнет, травы не будет. Вдруг да найду.

— Приедешь, не забывай старуху.

— Ну что ты, право…

II

Крупный и мокрый московский снег, съежившееся, слабое тельце декабрьского дня в ладонях сумерек (утренняя ладонь совсем уже сомкнулась с вечерней, и вот они баюкают, усыпляют толком не проснувшегося младенца), подолгу стоишь у окна, поддавшись краткости, серости, скуке, и вдруг — телефон, зычный, настойчивый звонок, отогнавший сонную хмурь и наполнивший сумерки тревогой.

— Здравствуй! Вадим Аксенов говорит. Помнишь? Да, я значительно старше, да, редко виделись. Давно ли я в Москве? Да лет тридцать. Как разыскал? Добрые люди помогли. Да, мать со мной живет. Приезжай, повидаемся. Когда? Сегодня и приезжай. Все. Жду.

Тридцать пять лет тому назад мы квартировали с матерью у Гараповых, по улице Розы Люксембург, уставленной старыми тополями и липами, а рядом, в собственном доме, жила моя первая учительница Софья Дмитриевна Аксенова. И было у нее четыре сына, четыре добра молодца — широкоплечие, русоволосые, голубоглазые, с белозубыми, неторопливо добрыми улыбками. Старший — Вячеслав — в младенчестве оглох и онемел, но беззвучная жизнь обострила его зрение — он не выпускал из рук карандаша: рисовал братьев, мать, соседей, нас, уличную мелюзгу, и тут же раздаривал эти рисунки. Он был страстный рыбак — возможно, на берегах Ика зрение отчасти возвращало ему слух: когда видишь (скажем, через окно), как гнется под ветром ивовый куст или как тихо завивается вода в омуте, кажется, слышишь прерывистое дыхание листьев и лопотание осторожных струй. Однажды мы — мальчишки с нашей улицы и с дружественной нам Конной площади — купались в полуденный зной на Ике. Посинев от ныряния и догонялок, счастливо лежали мы на горячем песке, и большие зеленые стрекозы замирали над нами, неутомимо трепещущими крыльями добавляя покоя и сладкой дремы. И тут затрещали, застреляли в тальнике сухие ветки — на берег выскочил распаренный, в изодранной рубахе, с дикими глазами Слава Аксенов, размахивая огромным, как секира, топором. Мы поползли к воде. Слава опередил нас и на мокром песке вырубил топором. «Украли лодку. Найду — убью…» Лодку Слава нашел в дальних камышах, убивать, к счастью, никого не пришлось. А потом он уехал в Ленинград, как говорила Софья Дмитриевна, учиться на художника.

9
{"b":"833021","o":1}