Когда-то я жил в лесничестве под Иркутском и рассказывал, как тяжел, не устроен, малооплачиваем труд таежных лесников; когда-то я часто бывал на Нижней Тунгуске и рассказывал, сколь несовершенно устройство нашего охотничьего дела. Рассказы эти и очерки ничего не изменили ни в жизни лесников, ни в жизни профессиональных охотников. Исчезли, растворились слова, которыми так хотел помочь, и, разумеется, я смирился с их исчезновением: я свое сказал, да и вообще, скоро только сказка сказывается… Но порой кажется, что и те, исчезнувшие, и эти, возникшие на дне моря, материализуются, объединяются в некую слитность, в некую самостоятельно существующую словесную реальность, предназначенную, может быть, всего для одного человека, который-то и поймет, услышит мои слова.
Часто вижу мальчика, худого, нескладного, неловкого. Веснушкам тесно на его вяло вздернутом носу. У мальчика большие темные глаза, неторопливо и сосредоточенно рассматривающие мир. Сизый дымок тревоги, ртутные блики недоумения, бархатная пыльца страха нет-нет да попадают в них. Тогда я спрашиваю, что с ним. «Почему люди так любят жаловаться?», «Почему говорят: на сердитых воду возят?», «Что такое судьба?» Старательно отвечаю ему, пускаясь в долгие рассуждения о слабостях человеческой натуры, о неизбежности ошибок, и неожиданно вижу в его глазах откровенную, жалеюще-покровительственную усмешку — так обычно усмехается усталый экзаменатор, слушая запутавшегося, заговорившегося ученика. Поперхнувшись, спрашиваю: «Что-то не так? Не веришь?» — «Верю. Но непонятно как-то». — «Что непонятно?» Опять смущающая меня покровительственная усмешка: «Пока непонятно. Вырасту, пойму».
Понятно: пока он хочет спрашивать, но не хочет или не умеет отвечать.
Представил, что мальчик идет сейчас со мной по дну Камского моря, и, если бы думать при нем вслух, если бы при нем сопрягать экономику с нравственностью, он, уверен, засыпал бы вопросами: почему же не спасли луга при здравом рассуждении? Почему же я все-таки не кричу, если мне так больно от этих волн? Почему жизнь учит смиряться и почему здравый смысл — понятие не экономическое? И наверное, опять бы усмехался, слушая мои степенные, исполненные благонамеренных надежд ответы.
Представил также, что отделившееся от меня, материализовавшееся в некую самостоятельную величину слово лет через двадцать встретится с мальчиком, ставшим мужчиной, ответственным жизнеустроителем, поправляющим наши ошибки и грехи со снисходительной жалеющей усмешкой. Вглядится он в нашедшую его страницу, прищурит темные, пристальные глаза — жаркий озноб ударит в затылок, когда я представлю это…
Почти из-под ног взметнулся селезень — задумался, видимо, тоже, не слышал моих шагов. Рванул ружье с плеча, ремень зацепился за пуговицу. Повел наконец стволом, селезень набирал уже лет — уйдет! уйдет! не торопись! — все-таки достал. Споткнулся мой селезень и упал в осоку. Бросился к нему: как бы не забился куда-нибудь в кочки — вот, вот он, прощально спрятал голову в воду, раскинул прихваченные изумрудно-малахитовым огнем крылья.
Выбрался на поляну, у почерневшей брошенной копны развел костерок — привалом надо было отметить трофей. Грел у огня руки и все поглядывал на зеленое перо, торчавшее из травы: может быть, мой селезень первым прилетел испробовать новую воду: глубока ли, сытна ли?
Костерок потрескивал так утешающе — вставать не хотелось, и я решил подождать лодку здесь. А чтобы отвлечься от окрестной воды, холодного октября и охотничьего самодовольства, придумал забаву: буду сочинять роман; прикину сюжет, героев, примерю драматическую пружину — да не просто роман, а желательно модный, соблазнительно модный, с НТР, чертями, демоническими страстями, — впрочем, нет, с чертями не буду — лучше в жанре утопии, в жанре преувеличения. Пожалуй, сначала надо придумать подзаголовок. Нечто вроде: роман с преувеличениями и утопическими картинами — н-да, что-то очень корявое… Роман-утопия с злободневными преувеличениями… Впрочем, подзаголовок придумаю потом, не надо отвлекаться.
Итак… В некой российской области, может быть Иркутской (хотя, угождая НТР, следует написать: в неком территориально-производственном комплексе), жил молодой физик Мотовцев, изобретший в один прекрасный день странный прибор, который хотел сначала окрестить в свою честь «мотовмером», но застеснялся и назвал — «чувствомер». Прибор этот, спрятанный в карман или сумочку (как авторучка, губная помада), отмечает уровень, силу общественного темперамента и помогает человеку проявить его. Предположим, человека мучает врожденная или благоприобретенная робость, заставляющая его поддакивать там, где надо говорить «нет», искательно улыбаться тому, кого надо брать за шиворот, и человек, ненавидя свою робость, не может тем не менее с ней расстаться. Но вот, снабженный «чувствомером», он начинает вести себя как должно: решительное «нет» — демагогу, отпор — хаму, не подавать руки приспособленцу, — разумеется, человек, слывший завидно смирным, ходит теперь в синяках и шишках, и «чувствомер» не дает ему вернуться к былой робости.
Одним словом, после долгих, порою драматических испытаний «чувствомер», а с ним и Мотовцев получат в Иркутской области широкую, с долей скандальности, известность, и часть заводов и строек будет бороться за повсеместное применение «чувствомера», чтобы каждый знал наполнение своего гражданского пульса — от вахтера до директора. Конечно же, будут у прибора и враги, тайные и явные, но все как на подбор умные и решительные. И вот однажды соперник Мотовцева в научной и личной жизни, некто Тупарев, начинает злобную интригу…
— Так и знал, что спит! — Лодка уже раздвигала осоку, Анатолий спрыгнул на берег, залил из черпака костерок. — Залезай быстрей. Сейчас стрелков ловить будем.
— Какой тут сон в такой ветер? Разве что наяву. — Я неловко шагнул в лодку, поскользнулся на мокрой доске, чуть не ухнул в осоку. (Это Мотовцев меня не отпускал: «Что же ты? Только придумал и уже бросаешь?!») На прощание подумал: можно было назвать «Опыты Мотовцева», хотя… поиграли — и будет. Еще один ненаписанный роман остался за плечами. — Постой, постой! Кого мы будем ловить?
— Стрелков. Ты спал и не слышал, какую пальбу они открыли.
— Ну и что? Охота.
— По выстрелам слышу — браконьеры. Бестолково палили.
— Да уж. Будут браконьеры бестолково палить.
— Хорошо, уточняю: начинающие браконьеры.
Сквозь осоку, тальники, по бесчисленным протокам заспешила наша лодочка — старый мотор вроде бы заработал чище и мощнее, возможно, передалось ему нетерпеливое напряжение Анатолия, сурово сжавшегося на носу.
Увидели на крутой длинной гряде двоих в одинаковых зеленых телогрейках, в кожаных зимних шапках, сдвинутых на затылок, — должно быть, на одном складе одевались. Парни были ражие, румяные — приятно посмотреть. Анатолий, щуплый, дохлый, взлетел на бугор, сунул под потные, весело блестевшие носы книжечку общественного инспектора.
— Билеты. Путевки… Как нет?! — Резко, цепко ухватился за стволы новеньких тулок, скомандовал: — Ружья сдать!
Парни действительно были новичками — с растерянными, глупыми улыбками выпустили ружья из красных кувалдистых кулаков. Анатолий передал ружья нам, вытащил из старой пилотской планшетки (по-моему, в школу еще с ней ходил) лист бумаги для протокола. Лихо он развернулся. Молодец. И планшетку сохранил, и порох, так сказать, детства не отсырел, и на рожон не разучился лезть — стрелки могли оказаться и не такими покладистыми…
Собрались с Николаем в Елабугу. До нее, если царственно соединять ее на карте с Мензелинском, шестьдесят с гаком, час-полтора езды.
— Точно. За два доедем, — пообещал Николай. Поехали на его прокурорском «Москвиче».
Был опять белесый ветреный день, а когда вырывалось солнце, в полях и березовых колках прибывало нежной, доверчивой желтизны. По нижней эстакаде Камской ГЭС, еще заваленной строительным мусором, переехали на правый берег Камы и попали в просторный сосновый бор.